Слово за слово
Шрифт:
– Я в садике как управляюсь? – кричала на кухне воспитательница Петренко и голосом прошибала стенку, ковер, два одеяла, накинутую на голову подушку, ватой забитые уши. – Я в садике так управляюсь. Откроешь форточку пошире, просквозишь сопляков – назавтра благодать, половины нету.
Она не разговаривала ни с кем, старуха – толстое брюхо. С одной только Фридой. И то шепотом. Выскакивала на кухню из комнаты-засады мохнатым пауком, пузатая, проворная, остроглазая, хватала цепко, утаскивала к себе и оплетала разговором, высасывала новости
Когда принимала душ, надевала старые галоши, чтобы не становиться в ванну босыми ногами. Эти Петренки и в ванной занимались тем, чем положено заниматься в спальне.
Спальни у Петренков не было.
Петренки жили в крохотном закутке с замужней дочерью и внуками и, естественно, ходили порой в ванную по личным неотложным делам.
Бог да простит Петренков!
Но старуха никого не прощала.
Летними месяцами она подрабатывала в парке культуры, сидела на контроле в комнате смеха и страстно ненавидела весь этот хохочущий, гогочущий, икающий и рыгающий от наслаждения мир Петренков – кривой, косой, растянутый глистой, сплющенный и коротконогий, что отражался в ее замечательных заркалах.
– Что ты хочешь? – говорил на это старик Талалай. – Она не вышла еще из блокады. Ее понять надо.
Старик Талалай говорил мало и коротко, чтобы не отрываться от Книги. Бог даровал Талалаю долгую жизнь, чтобы он мог начитаться, и Талалай начитался всласть.
– Я ее понимаю, – говорила в ответ дочь его Фрида. – Кто только меня поймет?
Старуха – толстое брюхо написала письмо. Заказное. Высокому начальству. "Так, мол, и так, имея опыт голодной блокады, чтобы улучшить жизнь и прибавить питания народу, предлагаю делать варенье из зеленых помидоров. Вкусно. Дешево. Я пробовала. Чай, хлеб с вареньем – вот и еда".
Долго не было ответа. Месяц, пожалуй. А то и три. Думали, наверно. Решали. А может, варенье варили на пробу. Потом пришел конверт – "Правительственный". "Уважаемая гражданка! Большое вам спасибо за заботу. Но сейчас уже не те времена, война давно прошла, жить стало легче: варенье из зеленых помидоров делать теперь не стоит".
Позвала Фриду.
Заперла дверь от Петренков.
Показала письмо.
Поахали – пощупали – почитали, потом выпили чайку с вареньем из зеленых помидоров. Намажешь на хлеб – вот и еда, пенсионеру прибавка.
Когда Фрида собралась в Иерусалим, та спросила с натугой:
– Там хоть газ-то есть?..
Попили опять чайку. Поели Фридин торт. Откушали напоследок варенье из зеленых помидоров.
Ночью, с огорчения, старуха прорубилась через стену в соседскую квартиру.
Без разрешения. Без инструментов. Одной только яростью и тоской.
А у соседей, за стеной, та же кухня. Только потеснее, погрязнее и тараканов побольше.
И стало у нее два выхода.
Два выхода на две кухни...
Фрида теперь в Иерусалиме.
Дети отдельно.
Внуки
Выходит вечером на автобусную остановку, садится на лавочку, оглядывает переливы огней внизу, редких прохожих.
Город затаился в ночи. Город перемигивается спросонья огнями. Холодом тянет с далекого неба, холодом тянет от города, будто нет ему дела до Фриды, а на рассвете – глядишь – раскинулся на виду, разметался по холмам во сне: доверчивый и прекрасный.
Фриде грустно по вечерам.
Фрида тоскует на лавочке.
Временами Фрида отбрасывает две тени: свою и Абарбарчука.
4
– Ваня, – сказала она категорически. – Для спанья время от Бога присуждено – полдень.
– Это кто постановил? – спросил он.
– Мономах.
Было стыдно.
Они только женихались.
Тахта звала к себе новой хрустящей простыней, купленной на скорую свадьбу.
– Как скажешь, Анечка.
И она забеременела.
– Ты не для меня создан, – говорила она в дреме. – Слишком уж это расточительно. Ты создан для всех женщин. Чтобы взрывались с тобой в радости и опадали в печали. Но я тебя никому не отдам.
– Как скажешь, Анечка.
Так его и прозвали.
"Города Олонца поп Иван Окулов, собрав охотников пеших с тысячу человек, ходил за рубеж в свейскую границу, и на тех заставах шведов побил многое число, и взял рейтарское знамя, барабаны, и шпаг, фузей и лошадей довольно..."
На этом она остановилась и пошла из архива в декрет.
Рожать сына Вову.
– Как там Владимир Иванович? – спрашивали сослуживцы по телефону. – Проклевывается?
– На выходе, – отвечала. – Скоро уже обещались.
– Кончай, Анька, – кричал начальник. – У меня работа стоит.
И она родила досрочно.
Родила Ване сына Володю и на том остановилась.
– Хватит, Ваня. Меня в архиве ждут.
– Как скажешь, Анечка.
И тряхнул рассыпчатыми кудрями.
Ваня Рыбкин. Воронежская порода. Нос пуговкой. Глаза голубизной. Скулы наружу. "Как скажешь, Анечка".
Он работал на большом заводе, под Москвой, главным диспетчером, и за его спиной – в неспокойные времена – схоронилась вся ее семья. Кого пристроил в цехе, кого прописал в пригороде: все Коренблиты оказались при деле. Перетерпели космополитизм. Передрожали "врачей-убийц". Пересидели Хрущева с его сомнительной оттепелью: из-за Вани лучше не высовываться.
Не так скажет, да так сделает.
Сын Вова вырос тихим, задумчивым, для окружения странным – и не скажешь в кого.
В метро, в первом вагоне, через процарапанное матовое стекло глядел неотрывно вперед, как набегали в полутьме рельсы, жгуты по стенам, редкие фонари, и как наплывала очередная станция – светлым мраморным пятнышком в конце туннеля.
Сын Вова вырос, уехал первым, как в темный туннель, и писал оттуда редкие письма.
"Тремп", "узи", "фалафель" – трудно понять.