Случай Эренбурга
Шрифт:
Спор о воспоминаниях Эренбурга. Н.Я. бранит, и Коля ее поддерживает (теория «малой пользы», компромиссы и пр.). Я и Елена Михайловна защищаем Эренбурга. А. С. Эфрон тоже говорит, что он написал «не так» о М. Цветаевой, а Н.Я. боится, что он «не так» напишет о Мандельштаме. Нашелся в стране один человек, который пишет о Цветаевой, Мандельштаме и др., и сразу на него напустились, что «не так». Это вроде анекдота о певце, который не поет, но если бы пел, то не так…
Эту запись в своем дневнике Александр Константинович сделал 12 октября 1960 года.
Он искренне любил и чтил Эренбурга. (Я уже упоминал, что из литераторов младшего поколения у
Но вот его запись в том же дневнике, сделанная восемью годами позже (24 сентября 1968 года):
Мне понадобилась одна справка из мемуаров Эренбурга, и я стал перелистывать третий том и кое-что перечитал. Вот книга, которая за время своего существования то понижается в цене, то растет. Сейчас она снова кажется почти немыслимо смелой и откровенной (так потемнел общий фон), а когда И.Г. печатал еще при жизни последние части, то на фоне расцвета самоиздатовской литературы она казалась и трусливой, и приблизительной, и туманной. Истина, как всегда, посредине, но настоящая оценка ее (как и всего написанного Эренбургом) возможна только в соотношении с окружающим: она не существует отдельно от него, она с ним связана сложной исторической связью.
Эта запись интересна не столько тем, что Александр Константинович одно время уже готов был признать эренбурговские мемуары приблизительными, туманными и даже трусливыми (то есть согласиться с Н. Я. Мандельштам, Н.Д. Оттеном и А. С. Эфрон, оценками которых еще недавно искренне возмущался), сколько самой постановкой вопроса: мемуары Эренбурга следует судить исходя не из того, каковы они есть, а из того, какими кажутся на постоянно меняющемся (то светлеющем, то снова темнеющем) фоне отпущенной нам сверху или добытой нами самостоятельно (посредством самиздата) свободы слова.
Признав такой подход резонным, мы вынуждены были бы согласиться с таким, например, выводом, сделанным уже в 90-е годы, когда «общий фон» гласности и свободы слова совсем уже высветлился:
Да кому это нужно? С постепенным уходом коммунизма в историю стираются из памяти и самые имена его певцов и подголосков. Забыть их — и дело с концом!
Забыть — дело нехитрое.
Мы столько поназабывали, столько выкинули всего «на мусорную свалку истории», что почти совсем уже разучились отличать правду от лжи, — тем более что доблестное наше «Министерство Правды», как объяснил нам Оруэлл, очередной, новой ложью заменяло не правду, а — прежнюю, устаревшую ложь.
Так вот и жили.
Что ж, и дальше будем так жить?
Несколько месяцев спустя после смерти Эренбурга Леонид Мартынов написал и опубликовал (в журнале «Юность») такое стихотворение:
Ночь. Отмыкается плотина. И медленно, почти незримо, По Истре проплывает мимо Не только муть, солома, тина, Но цвет люпина, зерна тмина И побуревшая от дыма Неопалимая купина Из Нового Иерусалима. И, как из Ветхого Завета, Поблескивают зарницы, Напоминая издалека Про старого Илью-пророка, КоторыйСтихотворение так и называлось — «Лета».
Когда я прочел его (а прочел я его тогда же, в 1967-м), оно, признаюсь, меня покоробило. И не только потому, что сочинил его Мартынов, которого Эренбург любил, опекал, защищал — как мог — от нападок поносивших его официозных борзописцев. И даже не потому, что сочинил Мартынов эти стихи, еще не износив не только башмаков, но даже и носков после смерти того, о ком в них шла речь.
Было в этом стихотворении, как мне казалось, даже и помимо всех этих привходящих обстоятельств что-то обидно, оскорбительно несправедливое.
Хотя на первый взгляд обижаться тут было вроде не на что.
Тема — не новая. И решение ее тоже мало что добавляло к тому, что уже было сказано другими стихотворцами, сочинявшими стихи на эту вечную тему — о бренности всего сущего. От «темных и вялых» виршей пушкинского Ленского, сетовавшего на то, что память о нем «поглотит медленная Лета», до гениального предсмертного восьмистишия старика Державина:
Река времен в своем стремленье Уносит все дела людей И топит в пропасти забвенья Народы, царства и царей. А если что и остается Чрез звуки лиры и трубы, То вечности жерлом пожрется И общей не уйдет судьбы.Перед «жерлом вечности» все равны, так что какие тут могут быть обиды!
Обижаться, однако, тут было на что.
Во-первых, от строк про старого Илью-пророка за версту несло иронией: какой, мол, пророк? Мнимый пророк, фальшивый. Во-вторых, хоть «по Истре проплывает мимо не только муть, солома, тина», но и «цвет люпина, зерна тмина» и даже «побуревшая от дыма неопалимая купина», посмертная судьба скончавшегося старого лжепророка ассоциируется именно с «мутью и тиной», клочками газет, ржавыми канистрами и прочим мусором, остающимся от посещавших эти берега туристов. Не «медленная Лета», постепенно поглощающая «все дела людей», стала его «пропастью забвенья», а маленькая речушка Истра. И забвенье оказалось ему суждено какое-то короткое, быстрое, я бы даже сказал, дешевое, — как те ржаные канистры и клочки газет, что шуршат на ветру, храня (а лучше сказать — не храня) память о тех, «кто жив, а кто скончался». А все потому, что «не на колеснице носился, а на самолетах», в сомнительных своих трудах и заботах тратил (и растратил) себя на всю эту бессмысленную, скоропортящуюся суету. Вот и получил по заслугам. Как говорится, за что боролись, на то и напоролись.