Случай Эренбурга
Шрифт:
— Человеку, который не понимает, кто такой Мандельштам, вообще нечего делать в литературе!
И тут я снова увидел перед собой того Эренбурга, который бросил в зал, в лица не к месту засмеявшихся студентов Литинститута:
— Вы смеетесь? Значит, вы не писатели!..
Я уже говорил, что, когда я делал самые первые свои шаги в литературе, кругом была пустыня, в которой, как одинокий зуб в выбитой челюсти, торчал один Эренбург. И всему, что я тогда понял и усвоил (усвоил на всю жизнь), научил меня он.
Главным из этих усвоенных мною его уроков было его
Когда на той редколлегии, где мне крутили руки, уговаривая «для пользы дела» изувечить мою «крамольную» статью, и «Блеонтьев» сказал, что свою концепцию развития советской поэзии я заимствовал у Эренбурга, я подумал: «Вот болван!»
Это и в самом деле была глупость.
Ведь никакой концепции развития советской поэзии — ни заимствованной у Эренбурга, ни своей собственной — у меня тогда не было.
Все было очень просто.
Книги (романы, повести, стихи, поэмы), которые мне нравились, которые я любил, ОНИ называли ущербными, упадочными, идейно порочными. А от книг (романов, повестей, стихов, поэм), которые У НИХ считались высшими художественными достижениями, меня тошнило.
Какая же это концепция?
Но в высшем смысле «Блеонтьев» был прав.
Ведь это правда, что не кто иной, как Эренбург, сформировал мое понимание самой природы художественного творчества. И сделал он это в тот самый день, когда рассказал нам, студентам, про Бальзака, который чуть не умер, описывая смерть папаши Горио.
ГОЛОС ВЕЧНОСТИ
Недавно, читая воспоминания одного молодого поэта о его встречах и разговорах с Ахматовой, я был сильно удивлен, наткнувшись там на такой диалог:
…Вот я вспомнил — она говорила:
— Представляете, вчера виделась с Эренбургом.
— Да? — говорю я. — Ну и что?
— Он мне сказал: «Я ваши ранние, любовные стихи больше люблю». Ну что тут скажешь?
На что я ей ответил:
— Не знаю, где это он у вас нашел любовные стихи. — Что ей понравилось.
Ну конечно, я так говорил для парадоксальности, правда, идущей к делу. А что касается Эренбурга, то я ей напомнил, что, вообще говоря, раньше-то Эренбург дело лучше понимал. Потому что в своих «Портретах русских поэтов» он писал в начале 1920-х гг.: «У костра ее мученической любви грел я свои озябшие руки, трижды отрекшись от Христа».
Не знаю, может быть, Ахматова действительно сказала нечто подобное: мало ли что, кому и зачем она говорила. Но по существу этого ее высказывания — тут явно какое-то недоразумение.
Эренбург не только «раньше», но и в зрелые, и в самые поздние свои годы «это дело» понимал хорошо.
Школа, в которой я закончил седьмой класс, была семилеткой. Поэтому в восьмой я пришел уже в другую школу, где почти все новые мои одноклассники были мне незнакомы. Врастание в новый коллектив всегда мучительно. Но вопреки моим опасениям я быстро обрел там новых друзей, с которыми сразу сошелся даже ближе, чем со многими старыми.
Как полагалось в те времена
В облике «Владим Владимыча», как мы меж собой его называли, нас привлекало все: и рост, и бас, и эстрадное остроумие — это его блистательное, как нам тогда казалось, умение одной репликой раздавить, уничтожить противника. Но наибольший восторг вызывал у нас самый ранний, футуристический период жизни великого поэта. Подростки, как известно, склонны к тотальному отрицанию, к нигилизму. Это, если угодно, неизбежная болезнь роста — «детская болезнь левизны».
Пятнадцатилетние гимназисты, описанные Гариным-Михайловским, были влюблены в Писарева, в его антипушкинские статьи. Мы, кстати, ими тоже увлекались. Нас восхищало остроумие, с которым Писарев разделывал под орех самого Пушкина.
Но футуристические скандалы молодого Маяковского заслонили в наших глазах даже и самого Писарева. Особенно нравилась нам блестящая внешняя, театральная форма их веселого юношеского бурления. (Да, именно бурления — иначе тут не скажешь: ведь в слове этом слышится одновременно и «бурлеск», и «Бурлюк».) Мы были в восторге от желтой кофты Маяковского, от его цилиндра, от собачки, нарисованной на щеке невозмутимого Бурлюка.
Вдохновленные всей этой театральностью, помноженной на всеобщее отрицание, мы вчетвером решили организовать нечто подобное футуристическому братству Маяковского, Бурлюка, Хлебникова и Каменского.
Прежде всего надо было придумать для нашего содружества какое-нибудь название. Сперва хотели назваться — как и они — футуристами. Но такое жалкое подражательство было нам не по душе. Мы хотели придумать что-то свое. И придумали.
Надо признать, что придумка наша не слишком далеко ушла от великого оригинала. Мы решили назвать себя «перфектуристами».
В этом был двойной смысл. С одной стороны, это была как бы полемика с нашими великими предшественниками, с другой — продолжение их традиции: ведь возвращение из нашего времени назад, в прошлое — это было возвращение к ним, к нашим кумирам.
Но главное тут было не это. Главным для нас во всей этой затее было желание ниспровергать: издеваться, глумиться, крушить, уничтожать, сбрасывать с парохода современности.
Футуристы сбрасывали классиков — Пушкина, Толстого, Достоевского. Мы же метили в современников, в сегодняшних литературных кумиров, казавшихся нам жалкими и ничтожными в сравнении с нашими.
Мы были уверены, что все великое, талантливое, настоящее было создано при жизни Маяковского и его друзей-соратников. Ко всем современным писателям и поэтам мы, опьяненные своим юношеским нигилизмом, относились примерно так, как герой знаменитого лермонтовского стихотворения к юным слушателям своего рассказа о Бородинской битве: «Да, были люди в наше время. Не то что нынешнее племя. Богатыри — не вы!»
И даже те стихи поэтов-современников, которые искренне нам нравились, вызывали у нас неистребимое желание раскритиковать их в пух и прах, расчихвостить так, чтобы и мокрого места от них не осталось.