Смех под штыком
Шрифт:
— Мать твою в кочерыжку! Даешь! — вскипел в заломленной солдатской фуражке молодой рабочий.
Роберт заразительно расхохотался и начал одергивать туго натянутую куцую рубашенку. Теперь уже он выглядел краснощеким мальчиком пудов на шесть.
— Даешь? говоришь, — продолжал смеясь Роберт. — Бери, пососи!.. Вместе доставлять оружие! Вместе бороться!
Все захохотали, заговорили.
— Начинай. Поможем. Подберем ребят.
— Тебе Стенькой Разиным быть, ватагу водить.
— Горчицы им под хвост!
Поднялся худой,
— Дайте мне сказать… По глупому моему разумению… Шпиков бы надо осадить… Мыслимое ли дело? По улицам ходят, баб опрашивают: покажи ему Садовую. А баба, что она? Думает: либо с ума сошел, либо приезжий… А он потом забьет ей баки и по секрету допытывает: скажи ему, где подпольников найти. Ну, баба, какая разбитная, к городовому пошлет: у него все адреса прописаны. А попадет на дуреху — та и ляпнет… Или взять к примеру такой случай… Явился какой-то супчик к подпольнику, говорит, приехал из Баку. А проследили — оказался шпиком. Как сомневаться будешь, когда и контрразведку шляется? Я к чему веду?..
— Тебе лучше известно.
— То-та и оно… Говорили, стало-быть, о дружинах. Ну, будем ребят подбирать. А они нам и запоют: «Как же в дружину? Это, значит, нужно сейчас же уходить? А куда? Где скрываться? Есть такое место для этих дружин поблизости?» Что им говорить? Сказать, что дружинники по домам жить будут? Значит, сделал дело — и беги в хату с винтовкой? А ее разве пронесешь незаметно? Так-то после первого же дела шпики их нащупают и, как кур с яиц, по одному из хат, поснимают.
— Ничего не нащупают. Это у тебя меньшевистская закваска еще сидит. На войне не без урону. А что шпиков осадить, я за это тоже голосую. Давить их, гадов! Чтоб не мы, а они нас боялись!
— Товарищи, — вскочил Роберт. — И до шпиков доберемся, только дружней надо!..
— К порядку, поднялся Шмидт. — Сегодня у нас не собрание, а прямо-таки цыганский тачок. Зато поговорили от души. Еще вопрос. Нам надо провести областной с’езд. Чтобы не только около Ростова, а везде, где только мы свяжемся, в одну дудку дули. Для этого нужно выбрать делегатов от ячеек…
Засиделись в духоте до полуночи. И собрание кончилось, а все обсуждали, как бы половчее костылять врага. Говорили смело: вокруг хаты — никого, кроме дежурных.
Оживилась работа у Роберта. Быстро выросли по заводам боевые дружины. Для начала разобрали железную дорогу по обе стороны города — неудачно: крушений не было, места приметные. Поручили батайской ячейке взорвать мост — попробовали те, кое-как пшикнуло. Крушения не было.
И все-таки… В штабе Деникина — переполох: казаки, солдаты — разбегаться, на фронт не хотят, когда красные в тылу засели; рабочие ожили, смелей заговорили; бабы разнесли на хвостах по всему югу вести о множестве взрывов и крушений…
Провели с’езд. Собиралось 35 делегатов от 300 подпольников. Переизбрали Донком. Наговорились вдоволь, резолюции
Коварный февраль. Борется солнце с морозом. Будто и весна близится, а мороз как придавит, придавит, глядишь — самый суровый зимний месяц.
Улетали дни у Мурлычева, мало их осталось для него. Да и эти, последние дни, жил ли он, принадлежал ли он себе или это был гнетущий сон, или преддверие небытия.
Будто и отчетливо выделяются эти железные решетки, эти маленькие, квадратные, под потолком, внезапные в толстые стены окна; эта засаленная тяжелая черная дверь с враждебным, всегда подозрительно настороженным глазом-прозуркой, — но не видит он всего этого долгие часы, будто уносится невидимкой в иной мир… В тот мир, где жизнь бурлит: летают по городу возбужденные, жизнерадостные товарищи, разбрасывают листовки, на борьбу зовут! скачут по фронту отряды кавалерии, бойцы горят жаждой победы, вольные, смелые! в городе по улицам толпы веселых людей, оживление, трамваи, вечерами огни рассыпаются… И все это так близко, что доносится через решетки.
Как счастливы эти вольные люди! Как хочется слиться с ними, увлечься толпой в сказочную манящую даль. Увидеть товарища, броситься ему на шею: «Я — свободен, ведь это был сон!».
Но в камере мрачно и сыро, как в подвале… И сам он лежит на жестком топчане.
Но почему же это веселье, это счастье для других; почему на его долю выпал этот тяжкий жребий? Разве он хуже других, разве он не горел в борьбе, не стремился быть первым, лучшим, не отдавал себя в жертву, без колебаний, без размышлений?
И так грустно становилось, так плакать хотелось…
Или потому ему и достался этот удел, что он лучше других, что другие недостойны его участи, что он стоит недосягаемо высоко над этой веселящейся где-то внизу массой, и ее веселье даже оскорбительно для него…
И грусть сменялась трепетной, прорывающейся сквозь слезы радостью… Он начинал учащенно, порывисто дышать, вскакивал от переполнявшей его энергии — и пробуждался от дум…
Суровая действительность, приближающийся час казни холодом окатывали его, он ожесточался, начинал энергично быстро шагать от стены к стене в тесной камере, как пойманный зверь…
Он не хотел верить, что он бессилен разрушить эти стены, эти решетки; он презирал врага, полон был силы, мести, желания борьбы. Ведь он не один: товарищи на воле. Они выручат, спасут его, — и он снова ринется в борьбу!..
Он был сын эпохи, поднявшей миллионы, увлекшей их в кровавую борьбу, эпохи, которая заглушила в этих миллионах страх, пробудила в них жажду опасностей, героизма.
С первых же дней ареста, едва прошла растерянность, он свыкся с мыслью о смерти, мучительной, близкой, и она не пугала его. Он недоумевал, не понимал причины перемены, и вместе с тем уверен был, что иначе и быть не могло.