Смерть Артемио Круса
Шрифт:
Она улыбнулась, Он — тоже и сказал, что ему хочется растрепать ее кудри и поцеловать, а она, придвинувшись, сняла с него фуражку и взлохматила волосы. Он, просунув руки под бумажную блузку, гладил ее спину, ласкал ничем не стесненные груди и уже больше ни о чем не думал, и она, наверное, тоже, потому что не было слов в ее бессвязном шепоте, в котором изливалась душа, слышалось и спасибо, и люблю тебя, и не забудь, и приди…
Они плетутся в гору, и впервые Мигель захромал, но не из-за трудного подъема. Холод впивается в ноги, зубастый холод, кусающий лица. Долорес держит под руку своего возлюбленного. Когда Он поглядывает на нее искоса, она мрачнеет, а когда повертывается лицом — расцветает в улыбке. Он думает только об одном — и все думают об этом, — чтобы не было бури.
«Я и не боюсь. По ту сторону лежит граница, и сегодняшнюю ночь мы уже проведем во Франции, в кровати, под крышей. Хорошо поужинаем. Я помню о тебе и думаю, что тебе не было бы стыдно за меня, что ты сделал бы то же самое. Ты тоже воевал, и, наверное, тебя порадует известие, что кто-то продолжает борьбу. Я знаю, что порадует. Но сейчас эта борьба кончается. Когда мы перейдем границу, окончит существование последняя часть Интернациональных бригад и начнется что-то другое. Я никогда не забуду эту жизнь, папа, потому что она научила меня всему, что я знаю. А все — очень просто. Я расскажу тебе, когда вернусь. Сейчас трудно подыскать слова».
Он потрогал пальцем письмо, спрятанное в кармане рубахи. Трудно было рот открыть в таком холоде. Дышалось тяжело — сквозь стиснутые зубы вырывались струйки белого пара. Шли они медленно-медленно. Веренице беженцев не было видно конца. Впереди колонны тащились повозки с фуражом и пшеницей, которую крестьяне везли во Францию. Шли женщины, навьючив на себя матрацы и одеяла, а иные — даже картины и стулья, тазы и зеркала. Крестьяне говорили, что они будут сеять и во Франции. Подвигались вперед еле-еле. Шли дети. На руках матерей спали младенцы. Горная дорога была каменистая, неровная, обросшая по бокам колючим кустарником. Они шли, словно вспахивая гору ногами. Кулачок Долорес прижимался к его боку, и Он чувствовал, что должен уберечь ее, спасти. Сейчас Он любил ее больше, чем вчера. И знал, что завтра будет любить больше, чем сегодня. Она его тоже любила. К чему говорить об этом? Им было хорошо вместе. Да, да. Нам было хорошо. Они умели смеяться вместе. Всегда находилось, что рассказать друг другу.
Долорес вдруг оторвалась от него и побежала к Марии, Девушка стояла около скалы, прижимая руку ко лбу. И сказала, что нет, ничего. Просто страшно устала. Им пришлось отойти в сторону, чтобы пропустить багровые лица, ледяные руки, тяжелые повозки. Мария сказала, что немного кружится голова. Лола взяла ее под руку, и обе пошли дальше. И вот тогда-то, тогда они и услышали над собою грохот мотора и застыли на месте. Но самолета не было видно. Все его искали, но молочный туман завесил небо. Мигель первый увидел черные крылья, фашистскую свастику и первый крикнул всем остальным: «Ложись! На землю!»
Все бросились на землю около скал, среди повозок. Все, кроме того ружья, в котором оставались две пули. И не стреляет проклятая дубина, проклятая ржавая метла, не стреляет, как Он ни рвет курок, стоя во весь рост. А грохот уже над их головами, уже проносится над ними и быстрая тень, и пули осыпают дорогу, дробно щелкают по камням…
— Ложись, Лоренсо! Ложись, мексиканец!
Ложись, ложись на землю, Лоренсо; и крепкие сапоги — на твердую землю, Лоренсо; и твое ружье — на землю, мексиканец; и тошнота у самого горла, как если бы океан переполнил твое нутро; и уже на земле твое лицо с широко раскрытыми зелеными глазами, и ты — в полутьме между солнцем и ночью, а она кричит. И ты знаешь, что сапоги попадут наконец к бедняге Мигелю… Светлая борода, белые морщинки… Через минуту Долорес рухнет на тебя, Лоренсо, а Мигель, впервые заплакав, скажет ей, что это не поможет, что надо продолжать путь, что жизнь продолжится по ту сторону гор, жизнь и свобода — да, именно эти слова Он написал. Они взяли письмо, вынули из окровавленной рубахи; она сжала бумажку в ладонях: какая горячая! Если выпадет снег, он будет погребен. И ты снова поцеловала его, Долорес, припав к мертвому телу, а Он хотел увезти тебя к морю, умчать на коне — до того, как пролилась его кровь, и в глазах его застыло твое отражение, в глазах… в зеленых… не забывай…
* * *
Ясказал
— Почему так случилось? Скажи мне, почему? Я его воспитала для иного. Зачем ты его взял?
— Разве он не послал на смерть своего любимого сына? Разве не разлучил с тобою и со мною, чтобы испортить его? Разве не так?
— Тереса, твой отец тебя не слышит…
— Он притворяется. Закрывает глаза и притворяется.
— Замолчи.
Я ничего не знаю. Но их вижу. Вошли. Открылась и захлопнулась дверь красного дерева, шаги глохнут в топком ковре. Закрыли окна. Шелестя, сдвинулись серые портьеры. Они тут.
— Я… я — Глория…
Звонко и сладко хрустят новые банкноты и боны в руках такого человека, как Я. Плавно трогается роскошный лимузин, сделанный по специальному заказу, — с кондиционированным воздухом, миниатюрным баром, телефоном, с подушками под спину и скамеечками для ног. Ну, ваше преподобие, каково? А там, наверху, тоже так?
— Я хочу вернуться туда — на землю…
— Почему так случилось, скажи мне, почему? Я его воспитала для другой жизни, зачем ты его увез?..
И она не понимает, что есть нечто более страшное, чем труп на дороге, чем могила из льда и солнца, чем навсегда раскрытые глаза, выклеванные птицами. Каталина перестает протирать ваткой мои виски, отодвигается и, может быть, плачет. Я стараюсь поднять руку, чтобы достать до нее, но от усилия по руке к груди, по груди к животу пробегает острая боль. Есть нечто более страшное, чем труп на дороге, чем могила из льда и солнца, чем навсегда pacкрытые глаза, выклеванные птицами: безудержная рвота, безудержное желание испражняться или хотя бы освободить раздувшийся живот от газов — и невозможность это сделать, невозможность унять боль во всем теле, нащупать пульс на руке, согреть свои ноги, сознание, что кровь заливает нутро, да, заливает, захлестывает. Я-то знаю, а они — нет, и Я не могу убедить их в этом. Они не видят, как кровь течет у Меня изо рта; они не верят и только твердят что у меня уже нет температуры, — ох, какая там температура, — твердят «коллапс, коллапс», подозревают водянку, твердят одно и то же, когда удерживают меня и ощупывают. Они говорят о мраморном рисунке, Я слышу, — о лиловом мраморном рисунке на животе, который я уже не чувствую, уже не вижу. Есть нечто похуже, чем труп на дороге, чем могила из льда и солнца, чем навсегда раскрытые глаза, склеванные птицами, — это когда не можешь его вспомнить и вспоминаешь только по фотографиям, по вещам, оставшимся в спальне, по заметкам на полях книг. Но разве это пахнет его потом? Разве напоминает цвет его кожи? Нет, не могу о нем думать, если не могу видеть и чувствовать его.
Я ехал верхом в то утро… это я помню: я получил письмо с заграничными марками… но думать о нем…
Ох, Я все представил себе, узнал Имена его друзей, вспомнил песни, ох, спасибо, но знать — как Я могу все знать? Я не знаю, не знаю, какова была эта война, с кем он говорил перед смертью, как звали тех мужчин и женщин, которые шли с ним до конца; не знаю, что он сказал, о чем подумал, как был одет, что ел в тот День, — не знаю. Я придумываю пейзажи, придумываю города, придумываю имена и уже не могу их запомнить: Мигель, Хосе, Федерико, Луис? Консуэло, Долорес, Мария, Эсперанса, Мерседес, Нури, Гвадалупе, Эстебан, Мануэль, Аурора? Гвадаррама, Пиренеи, Фигерас, Толедо, Теруэль, Эбро, Герника, Гвадалахара? Труп на дороге, раскрытые глаза, склеванные птицами.