Смерть считать недействительной(Сборник)
Шрифт:
Невдалеке от городка война и кончилась. Городишко несколько дней опасливо присматривался к нам, пока не убедился, что худо ли, хорошо, но можно существовать и при нас. Тогда начавшее уже желтеть под солнцем вывешенное из окон постельное и столовое белье было тотчас убрано обратно в гардеробы, а флаги из полотенец снова расшиты на полотенца.
Как ни чуждо нам все это было — и трусость, и подобострастие, а тем не менее внешне чистенький зеленый городок был приветлив: розы в окнах, фасады, увитые плющом, подстриженные газоны и аккуратный, словно тоже подстриженный, фонтанчик перед кирхой. Он так и назывался: Грюнштедтль — зеленый городок.
Мое знакомство с ним началось с окраин. И хотя перед зданиями здесь тоже были разбиты газоны с пионами
Кварталы были сборочными мастерскими Мессершмитта. Все тут было не случайно. И то, что они разместились в городке, где от веку не было никакой промышленности, — когда союзники (а они это делали чаще нашего) бомбили мастерские с воздуха, можно было кричать во все радиорупоры, что советская авиация бомбит мирные поселки. И стандартно-казарменная архитектура бараков. И даже то, что их стены были увиты домашним плющом, — и это имело военный смысл: камуфляж.
Бараки тянулись друг за другом, нескончаемые и однообразные, будто их целиком, готовыми, вместе с клумбами перед входом, а заодно и вместе с фигурками человечков внутри отштамповала какая-то гигантская машина. Нет, не только убогой фантазией гитлеровских архитекторов объяснялось такое «зодчество». В лютом однообразии фашистской архитектуры был свой, совершенно определенный смысл, затаенный и злобный. Как и вся пропаганда фашистов, она стремилась вколотить в голову человека одно: забудь, что ты — человек и, следовательно, чем-то особым, неповторимым отличаешься от другого человека. Наоборот: ничего неповторимого, ничего своего! Ни под каким видом! Исступленная страсть к ранжиру, которую столетиями прививали немецкому народу его бесчисленные коронованные фельдфебели, была доведена здесь до своего логического завершения.
От барака до барака — сорок шагов. И до следующего — тоже сорок. И до еще следующего — столько же. И до завтрашнего, и до послезавтрашнего, и до последнего дня твоей жизни тоже заранее измеренное расстояние. Размышлять на эти темы не стоит: размышления сокращают срок жизни. Бери от жизни простейшее. Если ты мужчина — женщин. Какая тебе разница, что они, может быть, чужие жены, — все на свете повторимо. Если ты женщина — мужчин. То, что они чужие мужья, неважно: все на свете одинаково. Еще можешь грабить евреев. Благодари за это фюрера: только он сделал это доступным. Когда евреи в Германии кончатся, можешь грабить Россию и вообще не немцев — они для этого и существуют, ты ведь высшая раса! И воля тебе своя не нужна; тебе будет достаточно хорошо, если ты со старанием выполнишь приказы фюрера: он лучше тебя самого знает, что тебе нужно!
Все известно заранее. Вот тебе барак, где за стенами, обвитыми милым твоему сердцу домашним плющом, ты отстоишь у конвейера столько часов, чтобы оставшихся хватило на еду, сон и умывание утром; вот тебе фарфоровый рог для полотенца, где написано: «Для рук», не спутай, порядок в доме — залог преуспевания в жизни; вот тебе кино со счастливым концом: собственное авто, собственный домик и благословение фюрера. Что нужно тебе еще, немец?
Но если ты все-таки думаешь, что тебя немножко обманули (хотя в делах это, конечно, вполне допустимо — на то и дела!), если тебе все-таки кажется, что от тебя скрыли что-то еще лучшее, ну что же: выйди в обеденный перерыв за двери своего барака и посмотри на другие. Они такие же точно, как твой, и идут до самого горизонта. И до каждого из них столько же шагов, сколько до твоего. Нет, тебя ни в чем не обманули, фюрер не обманывает! Так будь же доволен и благодари бога, что тобой еще не заинтересовалось гестапо! Хайль Гитлер!
Я встретил замполита батальона связи капитана Зуева в бывших мастерских Мессершмитта. Связисты его батальона сортировали там тысячи брошенных гитлеровцами радиоприемников, доставшихся нам как трофеи.
Я собирался
Зуев — человек лет сорока, с не бросавшейся в глаза внешностью, если не считать лишь того, что он совершенно седой, среднего роста, несколько угрюмый на вид, с крепко сомкнутыми челюстями, вначале посмотрел на меня недоуменно.
— Вас интересует случай с минным полем? Так ведь это когда уж было!..
Мне показалось, что Зуев отвечает чрезвычайно равнодушно. Чувствовалось, что он очень далек уже от этого боевого эпизода, отделенного от сегодняшнего дня громадным по военному времени сроком: почти двумя годами. И мне стало неловко, что я отвлекаю его от чего-то значительно более неотложного. Впрочем, мне и вообще-то, по совести сказать, было нелегко поддерживать с ним непринужденный разговор. Дело в том, что я лишь на рассвете прилетел из Москвы, где обнял наконец впервые за всю войну жену с сыном и дочерью — всю войну они пробыли в эвакуации, а я — на фронте; я был полон этой встречей до краев и понимал, что так и свечусь радостью. А Зуеву было некого обнимать… Как раз на днях, уже после войны, в этом самом зелененьком Грюнштедтле, он — как мне рассказали в штабе батальона — случайно узнал, что сталось с его семьей, следы которой он разыскивал более четырех лет. Он тоже был москвичом. И семью имел такую же, точь-в-точь, как я: жена, дочь, сын. Но в июне сорок первого они гостили у тещи Зуева в Белоруссии, и, как теперь выяснилось, были угнаны оттуда в Германию и уничтожены…
Зуев спросил меня:
— Вы не спешите? Тогда я расскажу вам о Терентьеве позже, вечером, когда мы с вами уйдем отсюда. Не возражаете? А то у меня сейчас спешных дел много.
Я не возражал. Обождал, пока он освободится, и повел к себе домой — в гостиницу.
Путь был далек, но и за всю дорогу мне не удалось выжать из него ни слова. Даже когда я попросил у него спички — закурить, он протянул мне их без звука, а в ответ на мою благодарность лишь безмолвно кивнул головой.
И только в гостинице его почему-то прорвало. Видно, чересчур долго отмалчивался человек. А тут — пришел к нему совершенно посторонний. Перед посторонним, бывает, легче выговориться. Начал он, впрочем, с Терентьева.
— Значит, вам Терентьев нужен, товарищ писатель? Ясно… Ну, что я вам о нем скажу? Рядовой боец, и даже профессия не геройская: не разведчик, не танкист, не летчик-истребитель. Простой солдат из военно-восстановительных частей связи, которые ремонтируют постоянные линии в тылу фронта. Может быть, ему за всю войну даже гитлеровца живого ни разу видеть не довелось — разве что пленных. И не красавец. Впрочем, можете его изобразить, конечно, каким хотите: парень он ничего. И роста приятного, и обходительный, и глаза с искоркою. Знаете, со смешинкой такой. Цвета, правда, не помню, но глаза хорошие: смотрит, что надо сделать, и делает! А эпизод, который вас интересует, произошел под Самбеком. Забыли такой? Напомню. Миусфронт, сорок третий год. Гитлеровцы понастроили там такого, что нигде в другом месте, пожалуй, ничего похожего и увидеть было нельзя.
Простите, отвлекусь чуть-чуть. Пришлось мне недавно летать в командировку в Москву. И вот, впервые за всю войну увидал я нашу родную землю сверху, из-под облаков. Как это страшно — сверху на нее смотреть, никогда не думал! Сколько на ней ран: и колотых, и рубленых, и рваных! Идет, глядишь, трактор по полю, идет и идет, борозды прокладывает. Вдруг — стоп, нет дальше ходу: воронка от пятисоткилограммовой бомбы. А за ней вторая, третья… Сверху все это как на ладони видно. И виляет трактор раз, и второй, и третий — мука, а не пахота… А в иные траншеи вода натекла, поблескивает. До самого края натекла — черная, мертвая… Вот так… Впрочем, вы не помните, к чему я начал вам это рассказывать?