Смерть Тихого Дона. Роман в 4-х частях
Шрифт:
* * *
В этот день весь город был на ногах. Еще вчера, с вечера, пронеслись слухи, что пригонят пленных австрийцев и поместят в старых казармах. И вот, этак часам к десяти, собравшаяся на Пушкинской улице толпа стала нервничать, люди вдруг заговорили, затараторили, заволновались, всё пришло в движение. Собственно - почитай, одни бабы собрались со всего Камышина к входу в казармы. Лишь там и тут можно было видеть то купца, то ремесленника, то мещанина, то мальчишек, то полицейских, ну, а баб, тех - тьма-тьмущая насобиралась. И у каждой в руках узелок со снедью, зная, что никому на чужой сторонке не легко, и что собственные ихние сыны, племянники, внуки и мужья тоже, поди, где-нибудь там, на фронте, холодные-голодные и некому их ни
Первым вывернулся из-за угла улицы высокий, еще стройный, но совсем уже пожилой, офицер, бородатый, запыленный, порядком, видно, уставший. За ним - добрый десяток таких же, как он, пехотинцев, подбившихся, сумрачных, с ружьями на ремне. И вдруг вытекла и запрудила всю улицу толпа пленных в шинелях голубоватого цвета, в чудных, вовсе не по-нашему скроенных шапчонках. Лишь там да тут видно штыки беспомощно озирающихся конвойных, затертых толпой кинувшихся к австрийцам баб. Сердито оглянувшись, не сказав ни слова, тем же размеренным шагом идет офицер и дальше, к настежь открытым воротам казармы. И так же, по инерции, катится за ним беспорядочная толпа, видно, совершенно растерявшихся пленных. Суют им бабы в руки и за пазухи принесенную снедь, берут они всё это неуверенно, удивленно озираясь. Весь шедший до того строем транспорт превращается в какую-то копию камышинского базара, в котором чувствуют себя несчастными только офицер и солдаты конвоя, оттертые бабами к стенам домов. Но и такой один австриец нашелся, который сразу же смикитил, в чем тут дело. Подхватив обеими руками полу шинели, отбросив на затылок кепи, маленький и кривоногий, прыгал он от одной бабы к другой и, весело щерясь, кричал:
– Тавай клеп! Спасипа!
В толпе весело рассмеялись. Кинулся народ получше рассмотреть развеселого австрийца, улыбнулся скупой улыбкой и офицер. Один из конвоиров не выдержал:
– Налетай, бабочки, облюбовывай какого покрепше!
– У, чёрт непутевый, совести в тебе нет!
– Ему, поди, завидно!
– А то нет - а мы, што ж, не голодные?
– А ты к своей поди, она тебе не только хлебца...
– Эк, вяжешь впоперёк! Да она у меня в Пензе!
Разбитного австрийца втолкнули в строй, обернувшись к пленным и шагая задом наперед, крикнул, крикнул что-то офицер громко и сердито, оттеснили конвоиры баб на тротуар, и, сузившись, сбившись у ворот в кучу, стала втягиваться во двор казармы бесконечная колонна. А бабы и дальше молниями подскакивали к австрийцам, совали им в руки то хлеб, то сало, то бублики и отскакивали назад от сердитых окриков охрипших конвойных. И бабы, и многие пленные плакали. Стало их и Семену жалко. А ведь правильно бабы делают. Кто теперь Гаврюше или Алексею, или дяде Воле, там, в Галиции, яичницу сжарит? А офицер симпатичный, только вид делает, что сердитый. А бабы, глянь, глянь, и конвоиров не забыли. И им в карманы шинелей и махорки, и деньжат, и иное что, подходящее, суют...
Крепко задумавшись, пришел он домой и тут же узнал, что дамы благотворительного общества устраивают лотерею аллегри в пользу раненых воинов, и наших, и австрийцев, и что мама принимает в ней деятельное участие. И решил он пожертвовать на лотерею свой пенал, а кроме того, возьмет из копилки полтинник и тоже в дамский комитет отдаст. Пусть какой-нибудь Макс, или Франц, сальца посолонцует. Отвоевался он, и, конечно, лежачих не бьют.
А через неделю, на устроенной в парке лотерее и народном гуляньи с военной музыкой, больше всех продал билетов Семен. Бегая от одной группы собравшихся горожан к другой, подставлял он кружку для пожертвований чуть ли не под нос каждому, совал им в руки беспроигрышные билеты
– Тафай на клеп! Танке шён, спасипа!
Какой-то толстый купец, зайдясь от смеха, полез, вытянул новую десятку и засунул ее в кружку.
– Молодца, парень! Выростешь - приходи в мои анбары, сидельцем возьму. Вижу ухорез из тебя выйдет.
Плача и сморкаясь, шепчет объемистая его супруга:
– Ить и они, хучь и австрийцы, а тоже, поди, чувствуют.
* * *
Никаких особенных перемен за зиму эту на хуторе не произошло. Так же шумела мельница, так же, сидя на мосту, выгрызал Буян из хвоста блох и репьи, такой же быстрой была Маруська и, как всегда, полная хлопот и забот, встретила их бабушка. Мишка подрос, возмужал, да и был он на два года старше своего друга, выглядел уже совсем взрослым, и с тревогой посматривала на него мать: не дай Бог война продлится, придется тогда и ему воевать идти. Этого еще недоставало!
На мельнице увидал Семен и старого своего знакомого деда-Долдона. В мастерской человек пять хохлов-ольховцев, да два, тоже пожилых, клиновца, да две казачки из Разуваева. Давно уже вечер опустился, кончив струганье доски, зажег мельник лампу, повесил ее высоко над верстаком на стену, залез рукой в шкаф со «струментом», вытащил полный махорки кисет и курительную бумажку, пустил всё это по рукам, закрутили помольцы козьи ножки, дружно их распалили и посмеивались, наблюдая за кашлявшими от табачного дыма казачками. Один из мужиков, сплюнув на пол, улыбается:
– Н-да. Бабьему нутрю табак дело не подходящее.
Разуваевский старик, только что вошедший, подхватывает:
– А ты не говори. Я вон в Москве побывал, сам видал, как там барыни разные очень даже просто папиросы курють.
Одна из казачек кашляет:
– Быть того не могёть!
– А чего же - не могёть. Был я там, сын мой у есаула Плотникова вестовым, а жана есаульская московская баба, пришел сын мой туда на побывку, а мине - письмяцо, вот и мотнул я туды - Москву поглядеть и сибе москвичам показать. Курють там бабы, как те трубы фабришные, страсть и глядеть.
Не молчит и другая казачка:
– Видать, правильно старые люди говорили, што конец свету подходить. И перьвый тому знак - это когда люди один одному огню давать зачнуть, значить, прикуривать. А второй тому знак - бабы штаны носить зачнуть.
Один из мужиков тоже вставляет свое слово:
– До этого вроде еще не дошло.
– Ты тольки трошки погоди, оно дойдеть.
Микита садится на верстак.
– А чего ж - не дийшло? Дийшло! Сам я бачив, як у пана Мельникова одна якась пани, що з Питерьбургу приихала, штанцы носэ. Бона кожного дню вэрьхи издыть. Так в нэи таки вузьки штаньци, так колино обтяглы, аж дывытыся срамота. Завжды, як на коню скаче, ти штанци одягае.
Все ольховцы кивают головами:
– Эгэ ж! И мы бачилы. Завжды вона в тих штанцях издыть.
Разговор прерывается, дед-Долдон обращается к отцу:
– А што оно там, вашесокблародия, на военном тиатри действиев? Какия новостя?
Отец коротко рассказывает, что прочитал в газетах, и быстро умолкает. Сразу видно, что слушатели либо ни одному слову не верят, либо вести эти вовсе их не интересуют. Долдон только сплевывает на пол:
– Н-да... пишуть... тольки всё оно как-то вроде не туды получается.
– Брешут.
– Писать можно, бумага - она всё терпит.
– Дал бы Бог, да вскорости наши одолели.
– Жди!
– То ись, как так - жди! И должны ждать, и Бога молить, штоб наши побядили. А то ежели мы таперь немцу холку не намнем, то такая у нас чихарьда выйдить, што знать не будем, куда поворачиваться.
– И очень даже просто!
– Во, об чём я и толкую. Как послушаешь таперь, што промеж народом говорить, да как ко всему приглядисси, то и приходится Бога молить об скорейшей победе и одолении, штоб поторопил войска свои наш вярьховный командующий, яво царское вяличество, да всыпал бы тому немцу по перьвое число.