Смертельный любовный треугольник
Шрифт:
Хотя, с другой стороны, все понятно: о себе печется Востриков, о том, чтобы порядок и спокойствие были на его участке.
Ну, да ладно, черт с ним, хватит о Пашке думать!
Егор подхватил рюкзак со снастями, длинные ореховые удилища и, умиротворенный горячей работой на огороде, а затем сытным вкусным обедом, отправился по тропинке к реке.
Здесь, на Чусовой, у него много заветных мест, но все же больше других он любил одну прибрежную поляну: на излете ее река делала крутой поворот и утекала в долгие видимые дали голубой извилистой змейкой; сядешь на поляне, забросишь удочку, а сам смотришь то на эту убегающую ленту реки, то на противоположный ее берег, где – редко для здешних, заросших черемушником мест – открывались широкие густотравные луга, усыпанные, как вот сейчас в июне, бело-желтыми ромашками. Удивительно смотреть, как в ранний предбудный час, когда трава омыта росой и луга на том берегу сплошь зеленые, они, эти луга, начинают
На этой поляне, на излучине Чусовой, Егор обычно ставил несколько вёршей-плетух – на разной глубине. А корм набивал самый пестрый: от густоароматного распаренного гороха или разваренного геркулеса до обычной хлебной корки или связки крупных дождевых червей; оттого и рыба шла к нему всякая: от лещей и язей до окуней и ершей.
Вот и в тот раз, придя на заветное место, Егор в первую очередь управился с плетушками, забросил их на разную глубину по всей линии прибрежной низины; кстати, кто не знает, никогда не найдет вёрши: колышки, к которым Егор привязывал бечевку, он вбивал так, чтобы они были не на берегу, а в воде, и чтобы полностью скрывались в ней; так учил делать еще дед Савелий, в далеком детстве, и казалось внуку, что он совершенно не помнил этого, а вот пришлось жить одному, на реке, в дедовой избе, и сразу все вспомнилось, выплыло из туманной дали подсознания ли, памяти ли родовой – кто знает?..
Управившись с плетухами, Егор отошел в сторонку, поднялся на небольшой взгорок, где под густым черемуховым кустом, склонившимся над Чусовой, спрятался тихий и глубокий омуток; здесь-то и любил Егор посидеть с удочкой, потаскать на червя или на мотыля крупного темно-полосатого донного окуня. Вот этого, донного окуня, особенно любит щука (щука глубинная и аршинная), которая таится не в траве, а в ямках и в забережных расщелинах: бывало, и до десяти килограммов попадались щуки на Егоровы жерлицы – и именно на донного окуня. Их, этих окуней, Егор ловил этак с дюжину, сажал в садок, потом пробирался тропой по густым прибрежным зарослям, где в укромных и постоянных местах были спрятаны похожие на удилища, но покрепче, подлиннее, жерди-хлысты, к концам которых он и привязывал накрепко рогульки-жерлицы. Окуня не цеплял за губу или, того хуже, за спину, а «подшивал»: металлический поводок просовывал окуню под жабру, кольцом соединял поводок с крупным крючком-тройником, а свободный конец поводка, связанный с леской и идущий как бы вдоль окунева хребта, иголкой с ниткой буквально «пришивал» (одним-двумя стежками) к мясистому устью спинного плавника; сам окунь оставался цел и невредим и, главное, когда рвался в воде на свободу, совершенно не изранивал себя, не терзал свою плоть и мог оставаться живой лакомой приманкой для щуки долгие дни и ночи…
…Клев шел азартный; не успевал Егор насадить червя и забросить крючок в омут, как поплавок начинал мощно и резко подрагивать, а затем, только зазевайся, разом уходил в далекую глубину реки. Конечно, если ловить окуня не для жерлицы, лучшего ничего не придумаешь: дай ему хорошенько и наслаждённо заглотнуть наживку и тащи наверняка. Но в том-то и дело: для жерлицы окунь нужен такой, который не заглотит червя, а только-только, как говорится, заложит его за губу, – тут-то и надо дергать! При такой ранней подсечке с крючка сходит, пожалуй, каждый второй, а может, и более частый окунь, но зато если вытащишь вовремя подсеченного окуня – он-то и есть самый первый живец на жерлицу. На эти случаи у Егора обычно два ведерка-садка: один – для верных живцов, едва прихваченных крючком за губу (эти будут жить долго), второй – для окуней, которые в жадности и азарте успели заглотить червя глубоко (эти умрут – или, на рыбачьем языке, «уснут» – быстро).
Так Егор и сидел: слева прибывало ведерко окуней для ухи, справа – для жерлицы; справа, конечно, медленней: там не только поживей, но и покрупней окунь нужен, потемней, самый, как говорится, из донный.
Наконец, наловив живцов сколько надо, Егор подхватил правое ведерко, рюкзак с жерлицами и по тропинке нырнул в кусты. Черемушник нещадно хлестал по лицу, но Егор только усмехался. Вообще к физической боли или лишениям он относился поразительно – как бы вовсе не замечал их. Или даже наоборот – шел им навстречу с улыбкой, с вызовом. И лицо, и руки, и ноги – все у него было в ссадинах, царапинах или в кровоподтеках, а ему хоть бы хны.
У первого же хлыста-жердины Егор широкой ладонью черпанул из ведра самого крупного окуня, «подшил» его и, петлевым узлом привязав жерлицу к пружинистому концу хлыста,
От первой Егор пошел ко второй жерлице, от второй – к третьей, и так по всему берегу расставил жерди-хлысты, с висящими на них жерличными роготульками. Главный секрет был один: чтоб угадывалась омутовая глубина и чтоб травы вокруг кипело поменьше. Тогда и окунь не запутается, и щука, если возьмет, не замотает леску в водорослях.
А когда, расставив жерлицы, Егор вернулся к полянке, уже начали синеть сумерки. Взмахнув пару раз топором, Егор нарубил сушняка и развел небольшой костерок у изножья взгорка, с подветренной стороны, – на всегдашнем своем месте. Сколько жил здесь и сколько рыбачил, постоянно устраивал костер на этом пятачке. Тут и тихо, и не ветрено, и вода совсем рядом. И кажется порой: широкими отблесками костра горит-пылает сама текущая река, а луна над потубережными лугами обливает вечерние и ночные травы золотистым светом. Где-то ухнет филин, где-то треснет сучок, где-то журчит-спотыкается о камень незасыпающая Чусовая – вот и все звуки ночного времени; а как только разгорится покрепче сушняк, займется полешко потолще, поосновательней, так и эти звуки отступают в сторону – горит-потрескивает гулко костерок. Он горит и потрескивает, а ты варишь ушицу, и на огонь смотришь, и думаешь – думаешь о многом и как бы ни о чем, и так хорошо, спокойно на душе, столько умиротворения, непривычной услады сердцу, что и не верится: ты ли это, с тобой ли, бедолагой, такое происходит?
Запалил и сейчас Егор костер, повесил на поперечину ведерко и, казалось, враз забулькала, забурлила водица. Бросив в ведерко нарезанную тонкими пластинками картошку и горсть пшена вместе со специями (перец-горошек, лавровый лист и соль), Егор дождался, когда вода закипела вновь, и запустил в ведро заранее очищенных широких полосатых окуней. Через пять минут уха была готова; увесистой деревянной ложкой, больше похожей на малую поварёшку, Егор выловил окуней с перламутрово-побелевшими глазами и сложил их на отдельную плоскую тарелку; сладкой же и наваристой ушицы начерпал в глубокую миску; и пока уха остывала, он ел рыбу, точными верными движениями, в несколько приемов, отделяя мясо от костей и хребтины. Потом хлебал бульон; сладко чмокал; жмурился; даже постанывал от удовольствия.
Господи, сколько он жил – двадцать шесть лет! – и жил неверно, лживо и затемнённо, и вот только второй год, кажется, живет истинно, в праведном труде и праведных заботах, все добывая собственными руками и ни от кого ни в чем не завися. Долго, слишком долго он шел к этому, к своему пониманию, к своему назначению: жить так, как должен был жить от рождения, но чересчур темна и извилиста оказалась его дорога…
Ведь пять с лишним лет, с двадцати одного до двадцати шести лет (когда бросил в гордыне и упрямстве университет; и правильно сделал, что бросил) он тоже работал – и как самозабвенно работал! – и все-таки там, на заводе, не нашел того, что должно было стать его и только его жизнью.
Почему?
Егор подбросил в костер дровец, сходил к реке, помыл ведерко, поставил кипятить воду для чая…
Как тут однозначно ответить – почему?
Он не просто работал токарем, он стал виртуозом в своем деле; и стал таковым потому, что у него был страстный стимул: доказать себе – прежде всего самому себе, – что он не дармоед, не бездельник, не сотрясатель слов, не философ-пустышка, не прожиратель чужих богатств, а – созидатель, создатель чего-то такого, без чего нет жизни на земле, а именно – материальных ценностей. Как он гордился собой и своими товарищами, простыми работягами, которые были скупы на слова, были грубы, черны, просты, но были настоящими людьми, и без их рук, без их работы все остановится на земле, все обнищает, обветшает и развалится… Не на слове держится мир – мир держится на человеческих руках. Вот что он понял! И понял не так что бы уяснить эту простенькую, на первый взгляд, мысль за месяц, за год, за три года – и отступиться: мол, с меня довольно, я все понял, а теперь дайте мне пожить в свое удовольствие, теперь ваша очередь… Нет, он понял это хребтом своим, кожей, нутром, сердцем, и почти шесть лет не отступал от своего понимания, потому что за этим пониманием стояла правда, а не легкая и временная блажь.