Смотрю, слушаю...
Шрифт:
…Танк прогромыхал совсем рядом. Обдал нас кровавыми клубами гари и пыли…
На дороге осталось только ведерко. На нем утенок с поднятыми крылышками… И над ним качается сломленная веточка…
…И опять пруд. Девочка и ведерко среди лилий. Над ними — облака, разросшаяся верба… Я в городском парке…
Когда кончатся эти видения?!
Нужен мост
Другу детства
трактористу
Ивану Марковичу Караченцеву —
посвящается
1
…Каждый раз, как настигает меня на родине какое невыносимое чувство, как сдавит какая боль, я срываюсь и бегу — лечу, как бабочка на свет! — на качающиеся среди ночи, разрастающиеся фары, на урчащий, звенящий чистой перекатной волной, как на Аксюткином броде
Я сажусь, как за что-то спасительное и на самом деле спасающее, за рычаги трактора, как только выдается минута. Пашу — и все в жизни становится для меня на свои места. Трактор тащит плуг, как сейнер невод в море. Я гляжу в даль поля и разом на трактор, спокойно и уверенно переваливающийся то на одну сторону, то на другую; гляжу в черно-белый, высвечиваемый фарами из тьмы ночи и золотистой стерни, разрезанной пахотой, покачивающийся горизонт, отмериваю душой — не глазом — краюху стерневой целины, чтобы по ней, вдоль выутюженной, глянцевой от лемеха, борозды, ложилась чуткая, слышащая каждое движение рычагов гусеница. Потяну рычаг — трактор отзывчиво, как конь, всхрапнет, натужится и вздохнет, делая нужный доворот, и что-нибудь довернется в моей душе. Вгрызается, режет, переворачивает и рыхлит полную запахов зарождения и расцвета жизни землю стальной пятилемешный урожайный невод, блескающий новой краской в дрожащих отблесках заднего фонаря; и вместе с выворачиваемой, дремотно-бархатной, рассыпающейся, сонно ложащейся в нужную для зарождения хлеба постель землею бархатно-ласково, зажигающе-радостно, властно и ликующе вывернется и ляжет в нужную борозду что-нибудь в моей душе.
«Не может быть, чтобы у меня не стало родины! Этого маленького хутора, в котором я родился», — думаю я.
«Не будет родины, которая дает мне силы и мысли, — не будет и меня!» — думаю я и за рабочим своим столом.
И вот — письмо от Максимовича: «Тут, брат, такие дела: ожил твой Труболет! Забегали после твоих журналов и выступлений у нас крепко! Техники, строителей на хуторе — не проглянешь… Так что не вылетел в трубу твой Труболет!» И от дяди: «Твоей родины не узнать. Такое строительство развернулось, что прямо не веришь. Приезжай — подивишься. Вот тебе пример: прошел град, какого сто лет не было, никто из стариков не упомнит такого. Машины переворачивало и утаскивало в Уруп; полтыщи овец погибло; кошару точно языком слизало, як взялось таять. А ничего, не унывают труболетовцы, строят новые кошары, уже кирпичные. Труболет поднимается, як на дрожжах…»
2
Я не стал заходить ни в райком, ни в редакцию, ни к дяде, ни к няне, хотя страсть как хотелось всех видеть, а сразу, от Максимовича, направился на Труболет, и не через труболетовскую кладку, куда довозит автобус, а через покровскую, через хутор Покровский, или, как у нас его еще называют, Майский. Как ходили в школу. Чтобы навспоминаться, надышаться, надуматься на просторе, на горе, с которой видно все Приурупье… И чтобы зайти в родной хутор с той стороны, где мы жили. Где когда-то была наша хата.
Покровская кладка, казалось, не чинилась с наших школьных лет: доски погнили и просыпались; перебираться надо было по железным перекладинам и по проволоке. А сам хутор, как говорят у нас, «точно корова языком слизала»: пять-шесть малюсеньких, как из сказки, хаток под самой горой, которая, казалось, придвинула их к Урупу, чтобы по случаю спихнуть с кручи. А наверху, на пологости горы, где как раз и был хутор, виднелись огороды, которые здесь нарезали отрадненцам. Где-то-там был огород и Максимовича: я на нем бывал и в те приезды. Время расправилось с Покровским похлеще, чем с Труболетом.
3
Тетя Маня подложила в плиту несколько «сорочиных» (тоненьких, как из сорочиного гнезда) палочек, полураспрямилась, опираясь о край плиты, вполовину меньшая, чем была, глядела на меня красными от дыма и старости, потерявшими былую красивую синеву глазами и дрожаще улыбалась:
— Глядишь, как живу?
Я поцеловал ее в холодные паутинистые морщины. Она вытащила из кучи за плитой еще хворостину, поломала, подложила.
— Гляди не гляди, все матеря так живут. (Я тотчас с болью вспомнил о своей матери). А мне еще счастье. — Она мотнула слабой своей рукой на хату. — У меня вот крыша. Мне еще счастье.
— Вы меня узнали, тетя Маня?
Она поворошила в плите, сказала:
— Не, мои хлопцы не появляются. Мои хлопцы забыли и думать, что у них мать. — Потом как-то испуганно, виновато-испуганно, торопливо и жалко подняла на меня красные свои глаза, так же немощно опираясь на плиту, смотрела мне прямо в рот. — Чи ты что другое спросил? Ты кажи громче. Я уже не слышу. Уже глухая тетеря.
Я почти крикнул.
— А! Ну как же! — холодно, без искры радости, отвечала она, точно обдавая ледяной урупской водой. — Ванька Бойкин. (Меня так и резануло это ее «Ванька Бойкин». На родине меня все называли: «Ванюшка», «Ваня», «Николаевич», «Иван Николаевич», «землячок» а тут — «Ванька», да еще «Бойкин»!) Как бы ж я тебя не узнала? — продолжала тетя Маня, заглядывая в чугунок, в котором белела в воде картошка. — Ты, слава богу, часто навещаешь. (Ничего себе — часто!) Это я своих хлопцев, должно, не узнаю. Они ко мне только во сне являются. А тебя как не узнать?
Я украдкой вытер глаза. Ей показалось, что я что-то спросил.
— Как? — Она подняла качающееся лицо от плиты, по-прежнему опираясь на нее; говорила, глядя мне в губы, точно бы разглядела на них вопрос: — Не, мои хлопцы не приезжают. Мои хлопцы забыли меня. Забыли и думать, не то что помнить. Забыли, где росли, как росли. — Она обламывала прутики с концов веток, стоя спиной ко мне и не обращая на меня внимания, потом повернулась подкладывать в печь. — Мои хлопцы сразу стали такими: с образованием! — ударяла она. — С деньгами! С машинами! А я вот так и живу.
— А Витя? Он же в Отрадной?
— Как? — Она подняла морщинистое лицо, глядела, как сквозь паутину, и неуверенно кивнула, поняв по-своему. — Я была. Как же! И у Мишки, и у Райки. (Вот: она и детей своих так называет.) Нажилась у обоих, — говорила она, ломая прутики. — Нас же тут всех позавалила черная буря. Кого по окна, а кого и по трубу. Тут такое было, что отведи и помилуй. Ту жерделу, что вы с Мишкой любили и все на нее, помню, лазили, по макушку засыпало. И она уже теперь в горе. Не на огороде, а в горе. Вон, побеги пустила. То была в конце огорода, гора ще далеко была, ты ж помнишь.