Смута
Шрифт:
– Меня очень тревожит темнота нашего священства, – говорил государь удивляющимся слушателям своим. – Я в Замоскворечье зашел позавчера в один храм. Там были дьячок и поп, а народу пять человек, детей столько же. Слышу, читает дьячок Евангелие. Одни слова понимаю, а другие нет, не слова с уст – звуки. Подошел ближе, а дьячок в книгу и не глядит. Спрашиваю: «Где читаешь?» Тычет пальцем в строку. «Но тут иное написано». – «А я, – говорит, – грамоте не разумею. Я на память Писание знаю. Как отец меня учил читать, так и читаю».
Дьяк Афанасий Власьев согласно закивал
– Великий государь! Я в моей деревне попа уличил – десяти заповедей не знает. Не убий, не прелюбы сотвори, не укради, чти отца твоего и матерь твою, а дальше что в голову придет, то и брякнет.
– Надо учить народ, – сказал государь, опуская голову, но тотчас и встрепенулся. – Всей Думой умолим святейшего Иова, чтоб послал ученых пастырей ко всем невеждам.
Послышался шум за дверьми, двери отворились, и в Грановитую палату чинно вступили бояре, следуя за Иовом и Шуйским. На лицах благостное умиление, как на Пасху, когда, целуясь, прощают грехи друг другу.
И минул день.
Утром 30 мая государь с матерью царицей Марией Григорьевной, с царевной Ксенией стояли обедню в Благовещенской церкви.
Боярыни и боярышни, молясь Богу, поглядывали на государя Федора Борисовича. Стоял он перед иконой Спаса, златоликого, златоглазого, глядел в черные зрачки Его и ничего боле не видел, кроме этих черных глубин, где тайны жизни каждого человека, нынешнего и завтрашнего, где боль и грусть Бога о нас. Не молил, не просил Федор Борисович за себя, за царство, смотрел безутешно, покорный высшей воле. И уже не в храме стоял, а в темных зрачках Господа, как стоим мы всю ночь перед небом.
Боярышни, подглядывая за государем, обмирали, ибо красив был нездешней красотой. Не всякое смирение сиро.
Обедня половины не перевалила, как начались вдруг шепотки и стал храм пустеть. Царица Мария Григорьевна приметила это и, поведя бровью, подозвала к себе начальника, ведавшего соглядатаями.
– За Серпуховскими воротами большая пыль, – шепнул царице главный доносчик. – Народ говорит, царь Дмитрий к Москве идет.
Алые румяна на щеках Марии Григорьевны потрескались, как трескается земля от засухи. Желтизна проступила в трещинах, лоб стал желтым, глаза провалились в темень глазниц. Дрожащей рукой взяла за руку Ксению – набраться сил от ее молодости.
– С братом будь! – И кинулась в Грановитую – выталкивать бояр на Красную площадь.
По Москве толчея, галдеж.
– Куда?! – крикнул Аника, сидя верхом на крыше: старого конька менял на нового, узорчатого.
Дьякон Лавр поспешал из церкви, забыв разоблачиться.
– Ты все домишко охорашиваешь, а на Москву истинный царь идет!
– А ты куда?
– Хлеб покупать. Царя, чай, хлебом-солью встречают.
Всякие хлебы и всякие солоницы за единый час скупили москвичи и с караваями, с калачами, с пирогами потекли на площадь.
– Зачем собрались? – спросили людей бояре.
Толпа призадумалась.
Ни единого ответчика среди многих тысяч не сыскалось. Князь Туренин, взойдя на Лобное место, стал увещевать народ:
– Неужто
Туренин говорил жарко, а толпа у Лобного места редела, и вот уж одни спины боярину и Кремлю.
– Господи! – вскричал, оставшись с матерью наедине, Федор Борисович. – За что они Дмитрия любят? Он же ничего не сделал для них! Никто в Москве его не слышал, никто не видел, а любят!
– Чернь! Они – чернь! – От ненависти Мария Григорьевна закрыла глаза, и кожа на подбородке тряслась у нее, как студень.
– Мама! Неужели моя любовь и мое всепрощение – пустое место для народа?
– Они – чернь! Чернь! Народ хуже камня. Камень от солнца теплым бывает, от мороза – холодным… Чернь мерзостна, как лягушачья икра…
Мария Григорьевна уткнула лицо в ладони и заплакала горчайше, и Федор Борисович, усадя мать на лавку, сидел возле нее и смотрел на распахнутую печурку, в которой лежала горка холодного, не убранного нерадивыми истопниками пепла.
31 мая поутру Мария Григорьевна в простой колымаге, одетая просто, закутавшись в выгоревший на солнце платок, проехала вокруг кремлевских стен, выходя, где были толпы, чтобы послушать крикунов.
На кремлевские стены царская стража втаскивала затинные пищали и пушки.
– По воронам собрались стрелять?! – кричали москвичи сурово помалкивающим солдатам.
– Чем стрелять-то будете, горохом?
– Коли по нас, так палите солью, чтоб на всю Москву была потеха!
Озорник встал к Круглой башне задом и, сняв портки, подбадривал пушкарей:
– Наводи, не щурься!
Малые ребята обрадовались и тоже порточки поскидали. Дурной пример – как поветрие. Ладно бы дети, даже бабы, заворачивая подолы, хулили Кремль и верных царю слуг голыми задницами.
– Не народ, а юродивые! – Марию Григорьевну трясло от гнева, от ненависти, от бессилия.
Пока матушка в народ ходила, царь Федор Борисович принимал в своей комнате пятерых из восьми поповских старост, сидевших в поповой избе у Покрова Богородицы на Рву, иначе сказать, у храма Василия Блаженного. Порядок этот завел еще в царствие царя Федора Иоанновича патриарх Иов. Под началом каждого старосты было по сорок и больше попов, старостам вменялось в обязанность следить за нравственностью священства и за точным исполнением службы и патриарших распоряжений. Перед каждой обедней попам приказано было петь молебны о вселенском устроении, о многолетии царя и царицы, о христолюбивом воинстве. Без надзора и попа нельзя оставить. Ленивые не только молебнов не пели, но службы служили вполовину. Начав крестный ход, уходили с него по своим делам. Старосты и те оказались непослушными, из восьми пришло к государю пятеро, и все пятеро признались, что о здравии царицы Марии Григорьевны и о его царском здравии половина московских попов не поет, а которые поют, тем бывают угрозы, иных били.