Снег к добру
Шрифт:
– А не пошел бы ты, Вася Акимович, к такой-то маме! Еж твою двадцать! Что ты каркаешь? Жить надо самому по совести, а не чужие совести считать. В этом все дело, дурак ты старый! Я сейчас в редакцию поеду, вот что я решил!..– И Крупеня мотнулся куда-то в глубину коридора, а Василий Акимович почувствовал великую несправедливость существующего мира. Это теперь такая манера – плевать в душу. Шел к нему как человек, как друг, и его же – к такой-то маме!
Крупеня вернулся в распахнутом халате, и Василий Акимович увидел сто раз подтянутую и закрученную резинку, и все равно спадающие пижамные штаны. Герой!
– Ну вот,– сказал Крупеня.– Я ухожу. Поймаешь такси? И не надо больше бухтеть мне про количество совести у других. Надо жить так, чтоб дерьма после тебя не оставалось. И вины. И чтоб горем ты ничьим не был. Да что это я? Ты ведь, Вася, хороший мужик. Только чокнутый.
И тут Василий Акимович заплакал. Он потом совершенно не мог понять, как это так слезы появились независимо от него. Из него, а независимо. Это же неправильно, что организм тебе вроде и не подчиняется, а существует сам по себе и ни с того ни с сего может даже плакать, то есть совершать вообще несуразный ни с чем поступок, потому что Василий Акимович не помнил, когда он плакал в последний раз. Если это и было, то только до революции или вскоре после нее. В дальнейшем обозримом прошлом слез у себя он не помнил. Он даже не заплакал, когда Полина прислала
ему разводной лист. Он тогда весь набух от боли, у него даже волосы болели; вот никому этого не скажешь, а болели, нельзя было причесаться, каждый волос был как нерв. Но ведь не плакал он!
И тогда он понял, что это плачет старость, потому что других объяснений не было,– ведь не примешь же всерьез этот разговор о тихоокеанской селедке, которую хочется Крупене, а есть ее ему нельзя.
– Ты брось,– сказал ему Крупеня.– Мы с тобой еще – во! – мужики!
Василий Акимович всхлипнул и рукавом вытер нос.
– Я сейчас… Такси…– И он поднялся, потому что вдруг почувствовал непреодолимое желание остаться одному. На минуту даже показалось, что это он в больнице, а Крупеня пришел его проведать, но тот встал и снова показал перекрученную на запавшем животе резинку, и Василий Акимович с удивлением сообразил, что ему уходить из больницы, а Крупене оставаться. Такая была на этот раз раскладка…
Они сидели в учительской за длинным столом, покрытым красной, заляпанной чернилами, стертой на углах плюшевой скатертью, и перед ними лежал бубен. Они пришли в школу, потому что ночью здесь тихо. Они даже отправили домой сторожиху-истопницу, пусть идет отдыхать. И теперь на коленях у Олега лежали громадные брезентовые рукавицы, а у шкафа с журналами стояла длинная кривоватая кочерга. Им сегодня разговаривать, им и топить печи, чтобы завтра в школе было тепло.
– Зачем ты принесла бубен? – спросил Олег.
– Так,– ответила Корова.
– Кинется мать, начнет искать…
– Не бойся. Мать убеждена, что бубен просто инвентарь, который Любава спасала от баловников-пионеров…
– Вероятно, так оно и было. Ты не увлекайся символикой. Я знал одну девицу, у которой над кроватью висел череп, а спала она на черной простыне. Но за этим ничего не было.
– Не надо меня учить,– ответила Корова.– Я тебе таких историй расскажу миллион.
Они замолчали. Они не торопили друг друга, зная, что молчание – тоже дело, каждому из них есть о чем подумать. С самого утра они сегодня разделились. Каждый пошел своей дорогой. Олег побывал в сельсовете, потом в мастерских, потом ходил к Сергею Петровичу, вместе с дядькой Любавы ездил на кладбище, смотрел, готова ли могила. А Корова пошла к ним домой. Народу было полно, но все равно остаться незамеченной оказалось трудно; тогда она уселась в кухне, вместе с той частью родни, которая, несмотря на горе и слезы, была занята хозяйственными работами. Они и плакали, и причитали, но и за картошкой следили, и фарш вертели, и мужиков, что могилу рыли, кормили, и оркестр поили: приехали из района замерзшие. В общем, для кого-то жизнь останавливается, а для остальных – идет, и это можно почувствовать особенно здесь, где все рядом, все вместе и где за стенкой одну поят валерьянкой, а другого лечат водкой – от насморка. Трубач простужен, но все-таки приехал, потому что хорошие деньги, а он дочери в Иванове кооперативную квартиру строит. Много чего узнала Корова, сидя на табуретке и выполняя мелкие поручения – истолочь в ступке перец, нарезать крутые яички, принести из сенцов воду. В сенцах она и увидела бубен. Он лежал на лавке, и на нем была чья-то шапка.
Несколько раз в кухню выходила мать, и Корова видела, что никакое горе не могло заставить ее отступиться от главного в ее жизни направления – у Любавы все должно было быть лучшим. И похороны тоже. И она ткнула
Кстати, об Асе говорили тут хорошо. Правда, она быстро уехала, ее мало кто видел, но, в общем, вела она себя здесь правильно. А как, собственно, она могла
себя вести? Устроить колхозное собрание с осуждением нехорошего поступка, порочащего имя и прочее?.. Так ведь бывало в свое время. Но это когда… Да и Аська совсем не такая. Корова ведь знала ее еще по университету. Она уже работала, а Ася приходила к ним на практику. Когда это было? В прошлую эпоху. Еще и Вовочка салагой был тогда. Крупене в рот заглядывал. А теперь Вовочка норовит дать Крупене под зад своим модным ботинком. Это называется эволюция. Но ведь в чем-то Вовочка, может быть, и прав. Крупеня ушел в производственную текучку, сначала случайно, незаметно, а потом с головой. Целый день будто в деле, но без дела. Без главного дела. Сколько раз ей, Корове, предлагали чин… «Учи,– говорят,– других, передавай опыт». И так порой было соблазнительно осесть в кабинет и вправлять мозги уже современным салагам. Но у нее хватило ума не поддаться. Потому что она, в сущности, не очень хороший человек. Она эгоистка. Ей своя личная судьба дороже… А ее судьба – это материал в газете. Такой, чтоб "все ахнули. Но именно здесь, в эти дни, Корова вдруг подумала, что про здешнее происшествие она писать не будет. И хоть уже ясно: Асю никто ни в чем не обвиняет, а значит, и газету тоже, и можно не ходить по инстанциям, чтоб спасать мундир (за этим-то ведь и ехали!) но писать она все равно не будет. Она просто приехала на чужие похороны за государственный счет. В конце концов, про это тоже следует иногда подумать. Человек приходит и уходит… Зачем приходит? Зачем пришла, например, она? Чтобы стать первой среди женщин? Газетчицей с большой буквы? Это много или мало? Во всяком случае, это всегда ничего не стоит, когда сидишь над чистым листом бумаги. И сохрани тебя господь бог в этот момент от мысли о том, что ты когда-то уже об этом писал и тебе это совсем просто. Подумаешь так – и неминуемо напишешь муру. Каждый раз это как родить. Правда, она никогда не рожала. Но знает это не хуже тех, кто рожал. Она пять раз писала о родах. Значит, она родила пятерых. Она трижды писала о самоубийстве. И сейчас это она лежит там, в соседней комнате. Она! И только она знает, зачем пришла и зачем ушла. Вот так-то, граждане сопровождающие.
– …Такой бы жить да жить!
– …Ей бы и птичье молоко достали!..
– …У ее родителей деньги и на квартиру, и на гарнитур были собраны…
– …Положили во всем новом, ни разу не надеванном…
– …А все из-за такого, что ни кожи ни рожи… Да с ним на одном гектаре по нужде не сядешь…
Корова чистила чеснок и с нежностью думала о бубне. Она была сейчас Любавой, и это была ее четвертая смерть…
– …За Аськой нет вины,– сказал Олег, прерывая молчание.– Она могла здесь остаться еще на любой срок, но ведь и Любава могла подождать.
– Угу! – пробормотала Корова.– Ты пошуруй в печке, а то заморозим пионеров и школьников.
Олег взял рукавицы, кочергу и вышел. Корова тихонько постучала по бубну – звука не было, бубенчики не пошевелились. Она вздрогнула и поежилась. Этого еще не хватало – простыть. А не мудрено, кладбище у них здесь не близко. Представила сейчас дом Любавы, полный людей, закусывающих и пьющих с удовольствием после мороза и от мысли: «Все-таки я живу – лучше, чем – я умер». Это там сейчас ощущает каждый. Сегодня будут пить, а потом остервенело любить, чтобы убедиться еще и еще раз в этой простой, как вот эта школьная чернильница, мысли.
Пришел Олег, удовлетворенный тем, что хорошо исполнил гуманную истопническую миссию. Сел, уставился на нее.
– Не ешь меня глазами,– сказала Корова.– Нету у Аськи вины, нету!
– Могла бы ответить сразу,– облегченно вздохнул Олег,– а то сидит пыжится. Я думал, ты там черт знает что раскопала.
– Я знаю одно,– сказала Корова,– я бы на ее месте тоже повесилась. Это говорю тебе я, у которой пределом желаний было, чтобы кто-нибудь когда-нибудь сварил для меня суп. И поднес мне его в тарелке и сказал: «Ешь, Анжелика!» Тут сгодилось бы даже мое идиотское имя. Ты заметил? Ее все называли Любавой, не Любой, не Любкой, не Любочкой даже, Любашей или как там еще можно, а Любавой…