Сны Флобера
Шрифт:
Свет спотыкался на стыках и на переходах с одного пути на другой, иногда сливался с солнечной дорожкой на море. На стекле ползала осенняя оса: черное с жёлтыми полосками брюшко, длинные усы, продолговатые слюдяные крылышки. Её жужжание было отчаянным. По другую сторону поезда, словно по другую сторону ветра, хлопьями летел наискосок снег; прохожие кутались в полушубки и пальто, туже завязывали шарфы, поднимали воротники.
Орест мечтал о чашке горячего кофе. Желание было таким сильным, что он почуял запах кофе. Он представил, как Марго готовит его на плите в кофеварке, как она
Поезд выскочил из тоннеля. Солнечный свет на рельсах, словно лезвием, резанул по сетчатке глаза. Орест смежил веки. Лучи расщеплялись на тонкие цветные паутинки. Вот из них-то таинственный паук воображения сплетал блистающий разноцветными чешуйками узор. Ам — и следующий тоннель снова проглотил поезд! Мелькали огни. Вскоре за окном стало светлеть, в конце тоннеля снова вспыхнуло солнце. Орест зажмурился — крепко — крепко, потянулся — сладко — сладко. О, эти детские потягушечки!
«Как томительны и сладки были бессонные ночи!»
Совершенный писец сидел напротив и записывал историю Ореста, который едва ли догадывался, что кто-то бесцеремонно вламывается в его жизнь, ворошит бумаги, переписывает его жизнь на свой лад. Как сопротивляться этому переписчику, этому самозванцу? Марго говорила, что в судьбе каждого человека есть свой сочинитель и переписчик. Кто-то склонился над Владиком, длинные волосы заслонили пол — лица, на носу повисла, как смородина, чернильная капля.
— Кто ты? — спросил Владик.
— Я Фарра Фоссетт — Мэйджерз, — скромно ответил Гоголь.
— Что же, ты будешь писать своим клювом, как птица Кху? — спросил Владик.
— Чем бы ни писать, лишь бы тебя сочинять, — ответствовал Гоголь медово — гречишным, грешным голосом. — Как томительны и сладки были эти бессонные ночи. Ты сидел больной в креслах. Сон не смел касаться моих очей. Казалось, он безмолвно и невольно уважал святыню ночного бдения. Мне было так сладко сидеть подле тебя, глядеть на тебя, разговаривать с тобой.
Владик привстал с кресла — кроткий, тихий, покорный.
— Боже, с какой радостью, с каким бесстрашием я принял бы на себя твою болезнь, и если бы моя смерть могла возвратить тебя к здоровью, с какой готовностью я бы кинулся тогда к ней!
Юноша усмехнулся.
«Сущий ангел! Ах, сущий ангел, нежный цвет! — подумал Гоголь, вошедший поутру в его комнату, как преступник. — О, как пошла, как подла была ночь, проведённая без него!»
Владик подал ему руку, пожал её любовно.
— Изменник! Ты изменил мне, — сказал он.
— Ангел мой, прости меня! Я страдал твоим страданием, я терзал эту ночь, беспокойный был мой отдых, прости меня, ангел мой! С каким весельем, с какой злостью растоптал бы я всё, что сыплется от могучего скипетра
— Голова моя тяжела, отяжелела ливнями, — сказал Владик.
Совершенный писец стал махать над ним веткою зелёного лавра. Слова… Что они могут, эти бледные выражения чувств? Только эти жесты! Эти нежные жесты! Ожесточённые жесты в жерле ночи, жарком…
— Ах, как свежо и хорошо! — воскликнул болезненный юноша.
— Ты приготовил для меня такой дурной май! Я глядел на тебя, мой милый, нежный цвет! Во всё то время, как ты спал или только дремал на постели в креслах, я следил за твоими движения и твоими мгновениями, прикованный непостижимою к тебе силою.
— Спаситель мой, ангел мой, ты скучал?
— О, как скучал!
Гоголь поцеловал его в плечо. Юноша подставил ему свою щёку в золотом пушке. Они поцеловались. Влажные и сухие губы едва прикоснулись. Владик приподнялся и, опираясь на плечо Гоголя, направился к своей постели, остановился. На узкой деревянной кровати смяты простыни, глубокая вмятина от головы, темный в клеточку плед сползал краем на пол. Взглянув на постель, юноша повернулся к Гоголю, прошептал ему на ухо:
— Теперь я пропавший человек!
Горячее, болезненное дыхание:
— О — о-о — о!
— Мы только полчаса останемся в постели, потом перейдём вновь в твои кресла. Мой милый молодой цвет! — умолял Гоголь.
Его лицо заливали горячие слёзы. Они успевали остыть, пока скатывались на щёки юноши и, как улитки, сползали на подбородок. Их холод пронизывал юношу, а мысли Гоголя безмолвно текли далее: «Затем ли пахнуло на меня вдруг это свежее дуновенье молодости, чтобы потом разом я погрузился ещё в большую мертвящую остылость чувств, чтобы стал старее на десятки лет, чтобы отчаяннее и безнадёжнее увидел исчезающую жизнь? Так угасающий огонь ещё посылает последние отблески, озаряющие трепетно мрачные стены, чтобы потом скрыться навеки и…»
Его мысли были прерваны сухим горячим шелестом губ:
— Я никогда не совершал ничего, что ты ненавидишь, о нет! Ты властелин моих членов, ты владыка фаллоса, владыка воплощений, не дай моему телу, в котором семена смерти, обратиться в червей. Молю тебя, не дай мне узнать разложения, которое охватывает каждого бога, каждого зверя. Когда душа человека погибает, его плоть превращается в вонючую жидкость, он становится братом разложения, не дай Господи…»
Гоголь крепче обнял юношу.
— Нет, я не отдам тебя в руки палача, который обитает в камере пыток. Я сохраню твою сущность, ты проснёшься в покое, тебя не тронет гниль, твои внутренности не…»
Орест не мог сообразить, кто был тот юноша в кресле. Русские классики ему еще никогда не снились. «А ведь странно, — подумал Орест во сне, обращаясь мысленно к Марго, — почему приснился Гоголь, а не Пушкин, сукин сын?»
И он вспомнил фильм «Вий», впервые увиденный им по телевизору в раннем детстве в обществе соседского мальчишки. Они сидели под лоскутным одеялом, не замечая, как за окном пылает пожаром вся деревня и визжат горящие свиньи в сараях…