Сны накануне. Последняя любовь Эйнштейна
Шрифт:
Странно, что Петра Павловича нет, но ведь он ездит в черной «Волге» с шофером, весь в золотом шитье. Ему эта компания, наверное, уже не подходит. По сравнению с Виталенькой он был жидковат, а вот выбился в первачи. Виталеньку погубила любовь, Генриха тоже, и Виталенька понимал это, поэтому уже в Москве, когда встречались на днях рождения Луизы, говорил о Генрихе с теплотой, вроде бы неуместной для человека постороннего.
Ей очень хотелось поговорить с Луизой, но ее соседка, когда-то красивая женщина, теперь измученная недугом и одетая странно —
Сначала она решила прекратить это насилие, она умела это делать здорово — ставить на место навязчивого собеседника, но, увидев, как невозмутимо Луиза выслушивает мыканье соседа, пытающегося нарисовать непослушной после инсульта рукой какой-то план, решила быть кроткой со своей мучительницей. Здесь жалели сумасшедших и были терпеливы с ними.
Голубые глаза бывшей красавицы блестели нехорошим блеском, окурки она уже гасила в тарелке и говорила, говорила, не останавливаясь, как радио.
Художник голодал, один воспитывал дочь-подростка, готовил на электрической плитке, не мог оплатить аренду, очень талантливый, замечательно оформляет книги, но его все эксплуатируют, воруют идеи, неделю назад приходите Детгиз…
Наконец дошло, какая же она стала тупая, ведь безумная, безумная, а расчет на связи Детки.
— Но чем я могу помочь? Мой муж умер.
— Но у вас остались знакомства, возможности… Можно купить картину, можно просто помочь деньгами, эти бездари в академии сами процветают…
Это уже было слишком, высохшая безумица ведь знает, что Детка был академиком с дореволюционным стажем. Нет, она не Генрих, который откликался на любую просьбу о помощи, если просите, зачем же кусаться?
— А почему я должна помогать?
Бледнолицая опешила.
— Как почему?
— Ну так. Объясните мне, почему я, старая одинокая женщина, должна помогать еще совсем не старому мужчине? Не получается с живописью — рисуй афиши, иди в почтальоны…
Надоела! Мешала подойти к Луизе за тот маленький стол, где вспоминали жизнь в Нью-Йорке, приезд Уманского, потом Литвинова…
Она обидела соседку и за это возненавидела ее и себя, ведь сумела же Луиза деликатно освободиться от мыкающего соседа, теперь он рисует дрожащие каракули — план проезда на дачу — кому-то другому.
Ей так хотелось послушать о жизни Виталеньки, о том, как его отец — кондуктор товарняка и мать — поломойка вырастили двенадцать детей и всех вывели в люди, посидеть рядом с Луизой, вспомнить былую жизнь и как они встретились в ТОТ день.
ТОТ день помнится очень хорошо. Детка уехал в академию на траурный митинг. По радио звучала душераздирающая музыка. «Грезы» Шумана исполнили уже, наверное, раз десять. На кухне подвывала новая домработница. Все это порядком надоело: и музыка, и стенания, и вообще — думает ли она отправляться за продуктами или будет вот так
Отворила полуприкрытую дверь, тетка сидела за столом, подперев голову рукой, скулила и прихлебывала чай из банки.
Эту банку она отметила сразу еще несколько дней назад и сказала, что вообще-то полагается пить из чашки, пусть выберет себе и пьет на здоровье. И вот опять банка. Что за гадость.
— Почему вы все-таки продолжаете пользоваться банкой?
— А что, нельзя?
— Наверное, можно. В лагерях и тюрьмах и из консервных пьют.
— А откуда вы знаете, из чего там пьют?
Вот тогда и надо было ее выгнать, сразу, не раздумывая, но они с Деткой собирались в Крым — не до поисков работницы, да и вообще в тот день голова была занята совсем другим.
Нет, это Олимпиада пила из банки и спросила «Откуда вы знаете?» и потом, когда Детки не стало, она, ставя горчичники, погладила ее по ягодицам и назвала Лялькой, потом, потом… в ней появилось что-то разнузданное… Наверное, Нинка была права, когда предположила, что Олимпиада была надзирательницей. Она и есть надзирательница, а та — просто дура и причитала «Как же мы будем жить без него!»
А она как раз снова собиралась жить. Всем нутром, всем предчувствием понимала, что страшному пришел конец и конец ее тайной мучительной зависимости от чего-то неведомого, неощутимого, что невозможно осознать, а можно только почувствовать как удушье и испарину перед грозой.
И где-то на краю сознания, почти неразличимо — как вена на виске — пульсировала надежда: она сможет увидеть Генриха.
Хотелось выйти из дома, но, взглянув на себя в зеркало, поняла, что прежде что-то надо сделать с лицом. С таким лицом в этот день на улицу выходить нельзя. Убьют.
Утром слышала, как Детка разговаривал с Мишей, и из разговора поняла, что Миша на траурный митинг не пойдет, болен.
Ну как же, «болен» — отговорка, хитрость, нежелание. Вот и есть с кем разделить. Больных полагается навещать.
В «Армении» купила бутылку дорогого коньяка, несколько лимонов и двинулась вниз по бульвару к Никитским.
Бульвар был пустынен, и она почему-то чувствовала себя неловко в роскошной шубе из норвежских лис. Какой-то вызов был в неторопливой прогулке нарядной дамы. Она подняла воротник — так приличнее: зябнет, как все, да и лица не видно.
Ледяной ветер взметал сухую пепельную зимнюю пыль; из репродуктора на столбе снова звучали «Грезы». Неожиданно быстро стало темнеть. Часы у метро «Дворец Советов» показывали четыре, а огромный серый дом за рекой лишь угадывался по угловатым очертаниям. И еще одна странность: были освещены всего лишь несколько окон.
И другая странность: колеблющийся неверный свет мерцал за огромными окнами Мишиной мастерской.
Он обрадовался ее приходу.
— Без звонка, потому что не хотела вынуждать снова врать, — сказала, входя в мастерскую.