Сны под снегом(Повесть о жизни Михаила Салтыкова-Щедрина)
Шрифт:
Это спокойствие, которое меня вдруг охватило, — горькое; но все же это спокойствие; через пустыню возвращаюсь домой; буду писать; воскрешу тот мир, что породил нас и выкормил; он всему причиной; пошехонская старина будет моей последней книгой; успею ли?; мир этот вижу таким ярким и острым, как никогда раньше; его боль спокойна, потому что я ее понял; таким образом от нынешних, более мучительных, в эту хочу убежать?; нет, не убежать — лишь отступить; она их породила; она достаточно боль, чтобы я в ней чувствовал себя как дома; и она достаточно — покой и понимание,
Но прежде, чем возьму в пальцы перо, — снова лежу, как бревно.
Эта пустыня.
На этой пустыне.
Никто, никто не крикнет?
Гаршин, на тридцать лет моложе, с поля брани вернувшись, в петербургских салонах вдруг бледнел и раздувал ноздри; трупный смрад преследовал его и красное солнце светило в глаза.
Когда Млодецкий после неудачного выстрела в диктатора ждал исполнения приговора, Гаршин ворвался в спальню Лориса: кровь! — рыдал он — снова кровь! на колени пал перед ежившимся в ночной рубахе: довольно крови! ваше высокопревосходительство, вы ведь сами там были!
Великодушный Лорис-Меликов не приказал его арестовать, но покушавшегося не помиловал.
От смрада и солнца побоища, от крови, заливающей зрачки, бедный Гаршин скрывался в безумие.
Через десять лет после возвращения с войны не достало ему уже убежища: через перила в пролет лестницы руки вытягивая как пловец, вниз бросается, навстречу неизбежной.
Мы тоже с побоища.
Все удивляются нашим навязчивым идеям и годами тянущимся счетам.
Те, что пережили войну, уколотые ее скользким лезвием и сами коловшие, никогда до конца не изведают покоя.
Каторжники, дождавшиеся помилования, никогда не освободятся от железного ядра у ноги.
Мы, выросшие при Николае, дети крепостного ада, порогов рая не перешагнем; в пении серафимов нам послышатся крестьянские стоны: Эдем ли это, усомнимся мы, или декорация; поистине декорация, мы в этом знаем толк.
Сколько картин прошлого проходит перед глазами.
Во дворе у тетеньки эта двенадцатилетняя девочка, за проявленную неловкость привязанная к столбу, вбитому в навоз; тучи мух облепили ее лицо, мокрое от слез, истерзанное, уже покрытое гноящимися ранками; я хотел броситься к ней, развязать веревки; не тронь, барин миленький, тетенька забранит, хуже будет, не тронь.
Или старый наш повар, за недостаточно сочное жаркое за обедом, рядом с отцовским креслом стоявший на коленях.
Но не всегда наказания — и дворянские шутки помню; Ванька, поди лизни печку; а печка раскалена; Ванька лизал; господа надрывались от смеха.
Попа тоже Ванькой звали; он был крепостным, в часы свободные от службы, за сохой шагал; богослужение же мой отец, в богословии сведущий, прерывал: Ванька, насмехался, снова ты спутал, начинай сначала!
Впрочем возможно в нашем имении и меньше было издевательств, чем у соседей.
Ведь дело шло не об отдельных случаях большего или меньшего зверства; эта система охватывала миллионы людей, в ней одни имели право надругаться над другими, принуждать их к тяжелейшему
Поколение отцов сошло в могилу, так и не поняв, что жило в мире злодеяний.
Мы же ощущали смрад побоища и железное ядро у ноги.
Тот вой поротой девки, который я услышал маленьким ребенком, так и не покинул меня.
Я долго не понимал сущности своего беспокойства; это еще не был бунт против закона, который отдавал девушку на милость или немилость маменьки; вырастая в этом законе, я не представлял себе других отношений между людьми, чем отношения крепостного и хозяина; но беспокойство зародилось во мне и отняло безмятежность у моего детства.
Крепостной живописец Павел научил меня грамоте.
Мне еще не было восьми лет, когда я взялся за Евангелие.
Прежде всего меня поразили не столько новые мысли, сколько звучание незнакомых слов.
И только повторное чтение, все более и более страстное чтение, сняло вдруг темную завесу с того мира, который слова эти указывали и осуждали.
Евангелие совершило переворот в моем сознании.
Моим безотчетным беспокойствам оно придало форму и прочность и противопоставило тому, что я знал до сих пор, что меня окружало и держало в неволе; в глину оно посеяло совесть.
Из детских глубин вырвало общечеловеческое сознание.
И это право на сознание я начал переносить на других.
Но мой взгляд не умел сокрушить навязанных людям условий; и дальше — один продолжал быть господином, а другой — рабом; от этого было больно; теперь боль становилась бунтом.
И в них самих я искал бунта; он был редким и бессильным; еле успев затлеть, погибал запоротый на гумне; чаще же всего сам выбирал смерть.
Помню это хрупкое создание, бывшее свободным, и добровольно закрепостившееся, выйдя замуж по любви за моего ментора, Павла.
Любовь прошла, ярмо осталось; и женщине вдруг стало ясно, что, отказавшись от воли, она в то же время грешным образом оскорбила свое с Богом подобие и навлекла на себя божье проклятие; несчастная начала борьбу за искупление; не выйдет она более на барщину; выйдешь, мерзавка, потому что ты такая же крепостная, как и прочие; вольной родилась, вольною и умру; высеченная, она начала голодовку; наконец осенней ночью повесилась; похоронили самоубийцу в болоте.
Мне ее память дороже других, потому что, как и я, не покорности училась она в Евангелии, а человеческому достоинству.