Сны под снегом(Повесть о жизни Михаила Салтыкова-Щедрина)
Шрифт:
Горе — думается мне — тому граду, в котором и улица, и кабаки безнужно скулят о том, что собственность священна; наверное, в граде сем имеет произойти неслыханнейшее воровство.
Горе той веси, в которой публицисты безнужно и настоятельно вопиют, что семейство — святыня; наверное, над весью этой невдолге разразится колоссальнейшее прелюбодейство.
Горе той стране, в которой шайка шалопаев во все трубы трубит: l’'etat — c’est sacr'e! — наверное, эта страна незамедлительно превратится в расхожий пирог.
О, воображение! Представьте себе эту неслыханную свару, в которой отнятие перемешано с прелюбодеянием
От Разуваева не скроешься: вот он шагает грузный, с отяжелевшей от винного угара головой и хмельной улыбкой на устах, вчерашний лакей из буфетной, копящий краденые куски, для своей выгоды реставрирующий сегодня крепостное право, не знающее ни границ, ни даже ясных определений; даже в эту торжественную минуту, когда журналистская братия призывает его: иди и володей нами! — даже в эту торжественную минуту он пущает враскос глаза, высматривая, не лежит ли где плохо; quid est patria, quid est proprietas, quid est familia? распивочно и навынос; ужели, милостивые государи, это прогресс.
Но хватит этих бессодержательных рассуждений; да свершится; история имеет свои повороты, которые невозможно изменить, а тем менее устранить; есть закон последовательного развития одних явлений из других; перед нашими глазами они возникают внезапно, но в действительности они давно уже подкрадывались; только мы, ошеломленные присущей прежнему порядку репутацией прочности, проглядели их; теперь мы видим себя бессильными не только для борьбы с ними, но и для смягчения бесполезных наглостей подкравшегося торжества.
Но да свершится: здравствуй, Разуваев; я, предшественник твой, Прогорелов, не протестую; хочу лишь поделиться с тобой моим опытом.
Я сам был в свое время столпом порядка, то есть — и отнимателем, и прелюбодеем, и изменником. Я не только не полагал в том греха, но и вполне искренне был убежден, что именно на этих трех китах мир стоит. Только теперь, когда меня бесповоротно произвели в чин пропащего человека (минутами у меня впечатление, что это наименование вообще однозначно с именем человека), я понял, что никаких тут китов нет. Ты, Разуваев, не был бы склонен осознать это до того, как упадешь?
Поэтому из глубин моего падения советую тебе: ежели ты желаешь столповать продолжительно и благополучно, то не только не бери примеров с меня (к чему ты, мимоходом сказать, чересчур наклонен), но, напротив, поступай совершенно наоборот. Я равнодушествовал — ты сострадай; я бездействовал — ты хлопочи; свою собственность я считал единственно святой — ты расширь этот взгляд и на собственность ближнего; я держался правила: носа из мурьи не высовывай — ты выбегай из мурьи как можно чаще, суй свой нос, суй! Хлопочи об концессиях, но не забывай и о соотечественниках. Это хорошо зарекомендует тебя в их глазах и их самих заставит надеяться и верить в лучшие дни. Выйдет ли что-нибудь из этих хлопот и надежд — это другой вопрос; и ежели ты хочешь, чтобы я ответил на него по совести, то изволь, отвечу: не выйдет ничего, потому что у тебя и на уме ничего такого, чтоб что-нибудь вышло, нет.
За сим моя приветственная речь кончена и я навсегда покидаю сцену: Прогорелов, некогда король жизни.
Гряди с миром, хищная морда; и вы, цепкие лапы, грядите; здравствуй, новых времен властитель.
Я, Щедрин.
Но ведь не совсем я.
Я, Щедрин — чтобы воплотиться во что-то, что было вне меня, чтобы жить на страницах книг, жизнью иной, чем в жизни, более простой, более обычной и менее болезненной; ни слишком простой, ни уж так совсем безболезненной; достаточно еще мучительной и неспокойной; и все же более легкой, чем собственное существование, наполненное невыразимым; говорящее о себе так же: я, о котором, однако, никакой другой не может и не имеет права сказать: я, а только: он, ты, вы, Михаил Евграфович.
Так вот я, Щедрин (то есть не совсем я), откладываю перо и умолкаю.
Уже слишком трудно, больше не могу.
Последних сил едва хватит на: он.
Но он — это именно я, полный я.
Будет сказка о нем, сказка — не сказка, может, элегия, назовем ее сказкой-элегией.
Однажды утром, проснувшись, Крамольников совершенно явственно ощутил, что его нет. Он торопливо ощупал себя, потом произнес несколько слов, наконец, посмотрелся в зеркале: оказалось, что он — тут, налицо. Мало того: он попробовал мыслить — оказалось, что и мыслить он может. И за всем тем для него не подлежало сомнению, что его нет.
К чести Крамольникова должен сказать, что он ни разу не задался вопросом: за что? Он понимал, что такой вопрос не только неуместен, но прямо свидетельствует о слабодушии вопрошающего. Он даже не отрицал нормальности постигшего его факта — он только находил, что нормальность в настоящем случае заявила себя чересчур уж жестоко и резко. Не раз приходилось ему в течение долгого литературного пути играть роль anima vilis перед лицом волшебства, но до сих пор последнее хоть душу его оставляло нетронутою. Теперь оно эту душу отняло, скомкало и запечатало, и как ни привычны были Крамольникову капризы волшебства, но на этот раз он почувствовал себя раздавленным.
(Раздавленным — я бы не употребил этого слова, если бы писал: я, но пишу: он, Крамольников. Я не должен стыдиться: это Крамольников позволил так притеснить себя новой ситуации; превосходно, выйдем с ним на улицу, слепую и глухую, где только камни вопият: караул! — и где один за другим встречаются недавние его друзья, либералы.)
И за дело. Будет с вас. Вы, сударь, не только себя, но и других компрометируете — вот что. Я из-за вас вчера объяснение имел, а нынче и не знаю есмь я или не есмь. А у меня между тем, сударь мой, жена и дети.
У меня жена и дети.
Из-за этого знакомства на вас неизгладимое пятно, сказал начальник.
А у меня жена и дети.
У меня жена и дети.
Хором: у меня жена и дети.
Крамольников понял, что отныне он осужден на одиночество. Читатель, который ценил его, а быть может и любил его, был далеко и разорвать связывающие писателя узы не мог. Близко был другой читатель, который во всякое время имел возможность зажалить Крамольникова до смерти. Этому читателю ненавистен был не только голос, но и самая немота Крамольникова.