Собор
Шрифт:
Огюст перевел дыхание. Но тут же, движимый непонятным порывом, вместо того чтобы благоразумно убраться из кабинета, он воскликнул:
— Но, ваше величество! Во имя божие, откройте мне истину: кто спас меня, кто просил вас обо мне, кому вы дали слово?
Император поднял брови:
— Вы этого не знаете?
— Клянусь вам, нет, и даже не догадываюсь.
— Вот как!
В это время полковник, скромно стоявший у двери, тихонько и выразительно фыркнул.
— Что с вами? — раздраженно осадил его император. — Что смешного вы во всем этом видите? Извините, мсье Констан, я оставлю вас на несколько минут. Идемте, Монферран.
И он, подойдя к Огюсту, легко подтолкнул его к выходу.
Они вместе прошли через малый покой, миновали приемную и вышли на лестницу. Здесь Наполеон остановился и, облокотившись на лестничную
— Я был уверен, что вы поняли. Но раз нет… Вчера, в это же приблизительно время, мне доложили, что меня просит об аудиенции некая дама, которую отчего-то пропустили все патрули и часовые, не узнав даже, кто она и по какому делу; а просто потому, что она сказал им: «Мне нужно видеть императора». Я принял ее. Дама, к моему удивлению, была мне совершенно незнакома. Я не видел ее среди придворных и знати, а между тем по осанке, манерам и голосу она — принцесса. На ней было бордовое с черным платье и покрывало, которое она подняла, когда я сказал, что хочу видеть ее лицо. Она преклонила колени, но с таким видом, с каким их преклоняют монархи перед папой, чтобы им возложили на голову корону. Она сказала, что пришла просить об одном человеке, недавно арестованном. Я спросил: «Кто он?» Она ответила: «Ныне — никто, но в будущем — великий архитектор». «Кто сказал вам это?» — спросил я. И услышал: «Господь Бог». С Богом спорить трудно, поэтому я далее осведомился, за что вас арестовали. Она рассказала мне об альбоме и о том, что из-за этой невинной выходки вас обвинили еще и в других грехах. Тогда я спросил ее, роялист ли вы по убеждениям. И она сказала: «По убеждениям, ваше величество, он только художник». Я пообещал ей, что узнаю о вашем деле, и тут она посмотрела на меня взглядом, какого я не видывал и у королев, и проговорила: «Я пришла просить вас на коленях о его освобождении. И не встану с колен, пока вы не дадите слово его освободить, что бы вам о нем ни сказали. Он не изменник, это говорю вам я, ибо видела, как он умирал за Францию. И он гениален, значит, угоден Богу. Спасите его, и Господь спасет вас!»
— Она вам так сказала?! — немея, прошептал Огюст.
— Да, именно так. И я понял, что попроси она меня прежде, скажем, о помиловании Жоржа Кадудаля [38] , я бы его помиловал. Я дал ей слово, но захотел посмотреть на вас, посмотреть на того, кого она любит. Вот и все. Я вижу, вы поняли, о ком речь.
— Да! — вне себя воскликнул молодой архитектор и в порыве волнения, изумления, раскаяния закрыл лицо руками. — Боже мой, боже мой!
38
Кадудаль Жорж (1771–1804) — возглавлял заговор против Наполеона в 1803 г. Судом был приговорен к смертной казни.
— Довольно! — раздраженный возглас императора привел его в себя. — Эти чувства проявляйте не передо мной. Могу я вас спросить, кто эта дама?
— Она не назвалась вам? — спросил Огюст, стараясь говорить спокойнее.
— Нет, мсье, и я не осмелился спросить ее имя.
— Но если выне осмелились его спросить, то как же мне осмелиться назвать его, ваше величество?
Наполеон расхохотался:
— Вы правы! Ну так ступайте теперь с богом. Передайте ей мой поклон и скажите, что, по-моему мнению, вы ее все-таки не стоите.
Огюст низко поклонился императору и, выпрямляясь, очень тихо ответил:
— Но вы забываете, ваше величество, что она на этот счет имеет другое мнение.
— Помню, — чуть нахмурясь, сказал император, — но любовь слепа. Прощайте, мсье.
— Прощайте, ваше величество. Благодарю вас от всего сердца, и да хранит вас бог!
И, поклонившись еще раз, Огюст почти бегом спустился по лестнице.
Он отправился к Элизе только на другое утро: его мучили стыд и горечь оттого, как по-разному они, оказывается, умели любить.
Комната мадемуазель де Боньер была заперта, а привратница вручила молодому человеку незапечатанный конверт с вложенным в него маленьким листком зеленоватой бумаги.
Письмо состояло всего из нескольких строк.
«Мсье!
Я знаю, что Вы придете, поэтому оставляю для Вас это письмо. Если Вы сохранили свою гордость
С благодарностью Элиза Пик де Боньер.»
Поблагодарив привратницу, молодой человек спустился по лестнице, вышел на улицу. Улица, как обычно, была пуста.
И Огюсту вдруг показалось, что опустел весь Париж, весь мир вокруг него, хотя на самом деле пусто сделалось только в его сердце. Ему никогда еще не доводилось испытывать ощущения такого полного и бесконечного одиночества. Он готов был закричать от пронзившей его невыносимой боли. И если бы в эту минуту ему пообещали вернуть Элизу, в случае отказа от всех своих мечтаний, от явившегося ему призраком золотоглавого собора, от славы, от признания, он бы с благодарностью согласился на это.
XIV
Тетушка Жозефина, надев свой голубоватый, накрахмаленный фартук и чепец, обрамленный крылышками, будто головка лепного херувима, неторопливо, но очень ловко и как-то по-особому красиво накрывала на стол. Ее добрые, мягкие руки так ласково брали каждую тарелку, что казалось, тарелка сама, как живая, выскальзывает из них на стол как раз на то место, где ей следует быть, причем становится на это место беззвучно, словно деревянный стол покрыт не тонкой холщовой скатертью, а слоем пуха. Молочник танцевал в руках тети Жозефины, покуда она несла его от шкафчика к столу, и белые капельки, брызнувшие с ложки на фарфор, смеялись, соприкасаясь с солнечными лучиками. Горка овсяного печенья в вазочке, водруженная посреди стола, начала излучать сияние, словно печенье было вырезано из теплого сердолика. Стеклянная розетка, наполненная медом, превратилась на солнце в золотой слиток, и невидимая рука чародея сразу стала отливать из него золотых пчел, которые, сами собой возникая в воздухе, одна за другой закружились над ровной поверхностью меда.
— Кыш! кыш! — воскликнула тетя Жозефина и взмахнула над столом белым как сахар полотенцем, отчего закачались колокольцы цветов, стоящих на краю стола в голубом горшочке, и из них выпорхнули еще две пчелы и тоже ринулись к меду.
Огюст рассмеялся. Как часто, наблюдая в детстве за этим священнодействием, он мысленно жил в настоящей сказке, где Жозефина становилась доброй феей, милой, но на редкость беззащитной, и каждый предмет на столе оживал от ее прикосновения и рассказывал им обоим свою историю. Потом, став взрослым, он продолжал помнить эти сказки, но они делались все грустнее, по мере того как старели вещи, старел сам домик в Шайо, и (кто бы мог подумать!) начала стареть добрая фея…
Каждый завтрак, обед или ужин у тети Жозефины запоминался Огюсту, но этот завтрак ему суждено было особенно запомнить, потому что это был последний его завтрак в родном доме. Огюст в последний раз видел эти стены, украшенные фарфоровыми тарелочками с рисунками, нанесенными на эмаль, которые он когда-то привез в подарок Жозефине из первого путешествия в Италию. Он в последний раз сидел за этим старым-престарым столом, прикасался к вещам, которые помнили его отца и мать, он в последний раз открыл и потом, уходя, закрыл за собою плакучую дверь, на которой матушка когда-то отмечала карандашом его рост (эти отметки так и остались на потемневшем косяке двери). Рано утром, когда он шел сюда, его в последний раз встретила простая торжественная музыка колокола маленькой церкви Сен-Пьер-де-Шайо, где венчались его родители, где тридцать лет назад, в голубое влажное январское утро молодой священник окрестил крошечное существо с белым кудрявым пухом на лысой головке и тем самым приобщил его едва явившуюся в мир душу к христианской вере… Это было давно. И отец, и мать были давно, и даже дядюшка Роже уже, казалось, давным-давно ушел в таинственное Иное, и только Жозефина еще была здесь, еще владела этим миром детства и юности, еще совершала привычное священнодействие над знакомым столом, но спустя некоторое время и ей суждено было уйти в давно прошедшее, ибо этот день был днем прощания.