Собрание повестей и рассказов в одном томе
Шрифт:
– И верно, ему нельзя, он председатель.
– Они при нем на нормальных баб нисколько не походили. Не знаю уж, на кого походили, а на себя не походили.
– Мы при нем работали. Так, скажу тебе, Марья, работали, как я больше и сама не рабатывала и не видела, чтоб работали. Много годов под один запал. А после-то уж че, после не работа была, а так… хозяйство да заделье. После-то уж впрохладцу жили…
И это говорила она, тетка Улита, которая за всю свою жизнь ни дня единого не провела без плотной работы, которая до последнего часа в семьдесят с лишним лет не расставалась с коровой и накашивала на нее без помощников, обихаживала немаленький огород, чтобы по осени, десятки раз сбегав на берег и договорившись наконец с баржой, отправить сестре и племянницам в город картошку и все остальное, таскала, выгибая спину, мешки, помогала другим, кто с той же баржой тоже кому-то отправлял, а проводив баржу и перекрестив ее вслед, торопилась подхватить следующее дело.
– Тетка Улита, ведь он же кричит. Ты что его бросила-то? Вот нянька!
– Кричит?! – Она выпрямилась и прислушалась. – А ты притвори дверку-то, притвори, его и не слыхать будет.
– Да ведь кричит же!
– Ну и че, ну и пускай покричит. Это ему в пользу, лучше спать будет.
На другой день мальчонка кричал поменьше, а на третий, когда я из интереса заглянул опять в избу, приметив, что тетка Улита копается в огороде, он уже водил перед собой сковородником, как щупом, и время от времени, что-то обнаружив, восторженно взвизгивал. Нечего и говорить – спал он, конечно, отменно.
И еще помню: бежим мы с теткой Улитой в сенокосную пору на гребь, и бежим почему-то среди дня, по жаре. Потому, кажется, что я спускался в деревню за хлебом и ждал выпечки в пекарне, а тетка Улита припозднилась с коровой.
И вот, проходя мимо речки, я вздохнул:
– Эх, искупаться бы… Давно, поди, не купалась-то, тетка Улита?
– А я, парень, и вовсе никогда не купалась, – ответила она.
Я изумился:
– Никогда не купалась?! Почему?
– А некогда было. Один раз девки живьем в одежонке в воду столкнули, дак махом вымахнула и скорей за серп. Когда нам было раскупываться?
Тогда же я спросил:
– А ты почему замуж не выходила, тетка Улита?
– За кого? После войны не за кого было, потом женихи подросли, дак я уж сама изросла. А в чужую деревню уходить не хотела.
…В одно урожайное на грибы лето мы с соседом по два раза на дню плавали за речку за рыжиками. Здесь, в чистых криволуцких сосняках на заброшенных полях, их было особенно много. Однажды под вечер, нагрузившись во всю посудину, я тихонько вышел из лесу к поляне, на другом краю которой поблескивал залив и стояла наша лодка. Видно, я вышел совсем неслышно, и тетка Улита, сидевшая на колодине лицом в мою сторону, вернее, в сторону криволуцких полей, не успела смахнуть слезы. Она и не стала их смахивать, а сказала мне:
– Вот помру, думаешь, я на кладбище лежать буду? Нет, парень, я здесь буду бродить.
– Без работы?
– Кака-нить работа, поди, найдется.
Умерла тетка Улита зимой.
За три дня до того я приехал в деревню, растопил печку, и на дымок первой ко мне заглянула тетка Улита. Мы поговорили мало, она, как всегда, куда-то торопилась. «Как вы, тетка Улита?» – «Дак а я че, обо мне какой разговор? Топчусь». Приглашала «побормотать». И в тот же вечер слегла. Рассказывали, что закатывала в ограду бочку с замерзшей водой (водовоз налил, а она не заметила, вода замерзла), – стала закатывать, чтоб отдолбить, и в «грудях че-то сделалось». Два дня лежала. Да и не лежала; накануне вечером пошел к ней, а у нее за воротами два парня с бензопилой возятся над кряжами. Она, больная, никто не знал, до какой степени больная, еще топталась, подавала им закуску. Когда ушли, закрылась, легла и больше не встала.
Так и лежат они неподалеку друг от друга: бабушка в среднем порядке разросшейся и успокоившейся деревни, а тетка Улита в верхнем. Кладбище высокое, словно вознесенное надо всем, что его окружает. От него хорошо видно во всю ее разлившуюся ширь Ангару, и, если встать лицом к воде, справа видны криволуцкие елани, а слева бабушкины, аталанские.
1984
В одном сибирском городе
Начало этой истории было положено далеко и высоко от сибирского города. Было положено оно высочайшим произволением. За два дня до того президент распустил Думу и объявил о переходе к Вече – как наиболее подходящей образу мыслей русского человека форме власти.
Президент, как водится, обратился по телевидению к народу. Он объявил, что выборы себя в России не оправдали. С этим нельзя было не согласиться: если все равно разгонять, то зачем избирать? Разумней, как в старину, по бою вечевого колокола собираться на площадях, погорлопанить, что действительно соответствует характеру русского человека, а если ненароком выйдет задержка с каким решением, выкатить бочку с пивом.
В этом городе перетряска власти, как и всюду, была принята равнодушно. Все постепенно сходило на нет – и энтузиазм, и возмущение, и кипение страстей на площадях, и сборы подписей в трамваях и в очередях за хлебом. Все последние, грому подобные слова были сказаны, все обвинения выплеснуты, души издерганы вдрызг, все, что можно было перевернуть, перевернуто, все честолюбия, казалось, должны быть удовлетворены, все последние стать первыми… Выяснилось, что и у злобы есть предел: она по-прежнему ходила вольно, но не пылала, как еще недавно, и в решительные минуты выкашливалась нервно, по-чахоточному, остатками нутра. Это с одной – с революционной стороны. А с другой: все обещания получены, все жили в безуспешных попытках сохранить хоть какой – хоть левый, хоть правый – порядок изодрамы, все издевательства испробованы, надежды отлетели, взгляды померкли, фигуры сгорбились без выпряма… А что там, внутри, зреет и зреет ли что, варится ли, кроме съестной, какая каша – поди догадайся. Было, было что мужику за эти годы намотать на ус – и что намотал, какую истину добыл?
А может, пусто там и нечему там добиться?
Тихо-мирно обошлось бы и на этот раз в сибирском городе, да одна строка в президентском указе касалась этого города лично. Ею снимался со своего поста губернатор, управитель огромного, в две Франции, края. Снимался среди других, попавших под чистку, но другие город интересовали мало. Свой же, по фамилии Ручиков, умел поддержать в подданных к себе и веру, и надежду, а в некоторых и любовь. Как все, он много обещал, гораздо меньше выполнял, но был ловок, дерзок, имел вид свойского человека: жесткие волосы его уходу не поддавались и торчали во все стороны, костюм, не признавая фигуры, оттопыривался, улыбка кривила длинное лицо – словом, все по отдельности было не так и все вместе на удивление так складывалось в симпатичную и располагающую фигуру. Его личная популярность поддерживалась и утверждалась популярностью края: область была сырьевой, с запасами. Не будь она в золоте, в угле, газе, в лесе, в реках, качающих электричество, конечно, по-другому бы смотрели и на Ручикова. А попробуй отнестись к нему без почтения, если в его владениях плещется озеро, в которое Господь слил пятую часть мировых запасов пресной воды, а за нею завтра любая Франция приползет на коленях… Поэтому Ручиков мог вступать в перебранку с первыми лицами в правительстве, мог позволить себе особое мнение, не согласиться с налагаемыми на губернию поборами. Но с огнем не заигрывался и президента поддерживал. Незадолго до этой истории получил орден. Разгон Думы извернулся поддержать первым. Первым! Или президенту не донесли, или никому не известная вина Ручикова стоила больше – он попал в опалу.
Сразу Ручикова возлюбила вся губерния.
Сам он срочно улетел в Москву, а в городе из местных думцев создали комитет по его поддержке. На это время как раз угадало совещание аграрников: в первый день, до появления президентского указа, аграрники в пух и прах разносили Ручикова – кому угодно, на что угодно дает деньги, но не селу, а во второй, когда указ явился, проголосовали за доверие своему губернатору. В Москву полетела телеграмма-протест: верните Ручикова. Дважды собирались митинги, один из правых, другой из левых сил, запутавшихся, где лево, где право, оба обессиленные, вялые, по нескольку сот человек, но тот и другой защищали Ручикова.
Вся жизнь давно превратилась в сплошное недовольство, глухо и темно тлеющее под нагоревшей золой обид и несправедливостей, и это недовольство, вызванное отставкой губернатора, туда бы, под золу, и улеглось потихоньку рядом с другими… Если бы не пустили бурю.
Как, по каким проводам передается, каким чутьем угадывается тревога, не объявленная, не потревожившая сна ночного города, никогда не понять. Но передается – точно запах. И ранним весенним утром, едва лишь очнулось местное радио и принялось передавать сводку погоды, за словами о температуре воздуха и атмосферном давлении послышалось что-то необычное, сбивчивое, нервное – как в азбуке Морзе: точка-тире, точка-точка-тире… Такова теперь атмосфера жизни, что во всяком звуке невольно слышатся электрические разряды. Тревогой пронизан воздух, из нее составляются предметы, она движет людьми, все пропитано и наэлектризовано ею, так что опасно прикасаться друг к другу. Но эта тревога была новая, незнакомая, еще не улегшаяся в фигуры людей, предметов и домов, еще не ставшая полотном улиц.