Собрание сочинений в 18 т. Том 11. Литература и жизнь («Русская мысль»: 1955–1972)
Шрифт:
В пояснение мне хотелось бы добавить, что стихи Гингера, вероятно, очень понравились бы Гумилеву (и наоборот, – и это чрезвычайно характерно! – едва ли понравились бы Блоку). Может быть, Гумилева удивил бы несколько архаический, с реминисценциями из Державина, стиль Гингера. Но самую суть его поэзии, духовный склад ее он, ненавидевший всякую сентиментальность, малейшее «ковыряние в самом себе», говоря словами Конст. Леонтьева (считавшего это занятье «досаднейшей русской особенностью»), приветствовал и одобрил бы.
Архаизмы Гингера – едва ли явление случайное. Когда-то он, вместе с покойным Поплавским увлекался течениями футуристическими, но не в пример Поплавскому воспринял от футуризма отталкивание от романтической мечтательности, чувствительности и простодушных жалоб на жизненные невзгоды. С годами это усложнилось. Представление о творчестве нашло поддержку в общем «мироощущении»
В моем изложении, в той характеристике, которую я пытаюсь Гингеру дать, поэзия его рискует показаться напыщенной и, чего доброго, слегка дубоватой. Нет затеи более тщетной, чем характеристика поэта, чем пересказ его стихов «своими словами», и давно уже я пришел к убеждению, что самое большее, чего может критик достичь, это внушить желание прочесть книгу, о которой он пишет. У Гингера много фантазии и непосредственности, при общем торжественном, подчеркнуто «высоком», так сказать антибудничном, антикомнатном, антиобывательском складе его стихов. Некоторые его строчки не могут не вызвать ответной, – не насмешливой, а сочувственной, – улыбки, – как, например, в «Факеле», где он предполагает, что ему придется
…покинуть раноЭтот глупый, но приятный свет.Но полностью я приведу другое стихотворение, «пьесу», как любил говорить Ходасевич, давшую название всей книге, – «Весть». Она типична для Гингера, и в замысле своем касается темы простой и загадочной – сущности поэтического творчества.
Ознобов и бессонниц тайныхНас утомляет чередаСцепленьем слов необычайных,Не оставляющих следа.Средь ночи добровольно пленной,При поощреньи щедрой тьмы,Мы пишем письма всей вселенной,Живым и мертвым пишем мы.Мы пишем, как жених невесте,Нам перебоев не унять,Чужим и дальним шлем мы вестиО том, чего нельзя понять.Мы прокричим, но не услышат,Не вспыхнут и не возгорят,Ответных писем не напишутИ с нами не заговорят.Тогда о чем же ты хлопочешь,Тонический отживший звон,Зачем поешь, чего ты хочешь,Куда из сердца рвешься вон?В последнее время было в нашей печати довольно много толков о «парижской школе» русской поэзии, школе, будто бы страдающей унылым однообразием. А разве Гингер не парижанин? Разве при этом стихи его можно спутать с чьими-либо другими? Если в Париже «школа» и была, то никак она не навязывала единого, по одной мерке установленного склада и стиля, а стремилась убедить, что в поэзии каждый должен найти себя и в поисках этих никого не обманывать, никому не пускать пыли в глаза.
В парижской «школе» возвеличивалось лицо, и после долгого периода, отмеченного комедианством и притворством, жалкими претензиями и несносной фальшью, в ней возникло и удержалось отвращение к маскам. «Школа» требовала отказа от лжи, расторгала чудовищный брак поэзии с ложью, к чему бы поэта одиночество ни привело. В своем культе поэзии «школа» с крайней недоверчивостью относилась к ее суррогату – к поэтичности. Никаких же
«Не хлебом единым»
Год тому назад имя В. Дудинцева не было никому известно. Сейчас об этом молодом советском писателе говорят повсюду, и статей о его романе «Не хлебом единым» появилось в иностранной печати множество. Роман еще не переведен ни на французский язык, ни на английский, он только этой осенью был помещен в трех выпусках «Нового мира», – августовском, сентябрьском и октябрьском, – и если не ошибаюсь, даже в России не вышел еще отдельной книжкой. Сенсация в западном мире возникла понаслышке на основании слухов о впечатлении, которое роман Дудинцева произвел на советских читателей. Соответствующие номера «Нового мира» в Москве – будто бы на вес золота. Обсуждение «Хлеба единого» будто бы проходит при тысячных толпах. Молодежь ни о чем другом не говорит, а по сведениям Эдуарда Кранкшоу, обозревателя из «Обсервера», московские студенты обмениваются такими замечаниями:
– Скажи мне, каково твое отношение к этому роману, и я скажу тебе, кто ты!
– Прежде у нас была литература великой лжи, теперь возникает литература великой правды!
Сенсация на этот раз не пустая, не «дутая». Если бы нужны были доказательства, что в СССР какие-то перемены произошли и происходят, то достаточно было бы сослаться на «Не хлебом единым». Не только роман этот не мог бы несколько лет тому назад появиться, но и о попытке хоть вскользь коснуться задетых в нем вопросов не могло бы быть и речи.
Два слова сначала о чисто литературных качествах этого произведения. Роман, бесспорно, талантлив, а автор его, бесспорно, – человек прозорливый, вдумчивый, наблюдательный. По образованию он, по-видимому, техник, и обилие машиностроительных деталей в его повествовании порой утомляет и может даже отпугнуть тех, кто с этой стороной советской литературы еще не свыкся. Дудинцеву, пожалуй, не хватает писательского опыта, но зато у него есть свежесть восприятия и стиля, есть острота в психологическом анализе. Кое-где чтение «Хлеба» напомнило мне старинный роман, до крайности не популярный в эмиграции и до еще большей крайности превознесенный в СССР, «Что делать» Чернышевского, – роман, о котором следовало бы сказать, что истина в его оценке посредине: он, право, не так уж безнадежно плох, как повелось у нас здесь утверждать, он схематичен, но не бездарен. Дудинцев, как Чернышевский, склонен комментировать поступки своих героев и разъяснять то, что осталось им непонятно – впрочем, делая это с меньшей настойчивостью и назойливостью.
По первым главам кажется, что «Не хлебом единым» – один из тех советских романов на тему о торжестве добра и посрамлении зла, которым нет числа. Добродетельный, честный изобретатель, построивший новую, полезнейшую машину для выделки чугунных труб, движимый мыслями о нуждах народа и государства, наталкивается на всевозможные препятствия, интриги и козни, – и так и ждешь, что в известный момент вмешается в дело какой-нибудь сверхдобродетельный партиец, рассудит, кто прав, кто виноват, обласкает одних, покарает других, и все окончится традиционным мажорным аккордом во славу победоносного коммунизма. Да, – иносказательно внушается в таких романах, – подлецов, «рвачей» в нашей стране еще немало: но это – наследие прошлого, это паразиты, которым в советских условиях пощады нет. Вероятно, большинство москвичей перелистывали вступительные главы дудинцевского романа, считая, что развитие действия им заранее известно: короленковские «огоньки впереди», пусть и по-новому поданные, должны были представляться им неизбежными.
Но никаких «огоньков» у Дудинцева нет. Содержание его романа излагать подробно не к чему, вкратце же оно сводится к бесконечным мытарствам некоего Дмитрия Лопаткина по всяким учреждениям, институтам, стройкам и министерствам, где неизменно встречают его и его изобретение в штыки. Несчастия Лопаткина доходят до того, что попадает он в тюрьму, а оттуда на каторгу, – разумеется, по проискам недоброжелателей. Но почему отношение к нему таково? Во-первых, потому что человек он слишком даровитый, изобретение его слишком оригинально и своевременно, а следовательно при успехе обнаружит бесполезность других машин, построенных людьми влиятельными, орденоносцами, академиками, профессорами, – вроде старика Авдиева, который в каждом сопернике видит врага, подлежащего уничтожению. Во-вторых, Лопаткин – одиночка, а в советских условиях, видите ли, все, во всех областях, должно твориться коллективно… Именно тут-то у Дудинцева главная «запятая», если воспользоваться выражением Ивана Карамазова…