Собрание сочинений в 18 т. Том 11. Литература и жизнь («Русская мысль»: 1955–1972)
Шрифт:
Если бы Тендряков ограничился утверждением, что коммунизм и религия несовместимы, – прежде всего несовместимы морально и даже психологически, – возразить было бы нечего. Это действительно так, в особенности, если речь идет не о каком-либо идеальном, воображаемом коммунизме, а о ленинских формах его. Или-или: никакого компромисса тут быть не может, а выбор ленинско-сталинских птенцов и питомцев ясен заранее. Но Тендряков и его толкователи идут дальше, и с твердокаменной невозмутимостью вбивают в головы своих читателей
Парасковья Петровна, а с нею вместе и автор повести, утверждают, что религия держится исключительно на страхе. «Покорность, ленивый ум и страх, – заявляет учительница, – этого вполне достаточно, чтобы сделать человека духовным рабом». Церковь только того и достигла, что создавала «моральных уродов». Если человек энергичен, смел, образован, если у него ум не «рабский», вера отпадает сама собой.
Смущенный, растерянный о. Дмитрий в ответ что-то мямлит, – потому что автору надо внушить читателю, что возражений на изречения Парасковьи Петровны нет и быть не может. Но живой, а не выдуманный священник должен был бы ответить одним словом: ложь! И назвать имена огромного числа всему миру известных людей, которые вовсе не в страхе нашли для своей веры основания.
Но и этого мало. Тендряков со своими комментаторами внедряют в советские головы ложь еще более грубую, еще резче противоречащую истине, будто наука доказала, окончательно доказала несостоятельность веры, будто современное знание веру исключает.
В статье «Оптимистическая трагедия Родьки Гуляева» («Новый мир», ном. 9) И. Виноградов пишет: «Религия всегда была великолепным средством умственного обмана, одурачивания и оглупления народа… Лучшие умы прозревали историческую неизбежность одной из самых грандиозных задач человечества – освобождения людей от пут религиозного мировоззрения, несовместимого с единственно достойным человека научным взглядом на мир».
Здесь уместно разъяснение.
Было бы с нашей стороны подражанием советским методам, если бы принялись мы утверждать, что ни один из «лучших умов» никогда ничего подобного не «прозревал». Великие умы не однородны, и, конечно, к атеизму склонялись многие из них. Но именно только склонялись, – ибо атеизм так же недоказан, как и вера, и в сущности, как давно уже было замечено, представляет собой один из видов веры. На вечные загадки существования одного, общеобязательного ответа нет. И никогда не будет.
В наше время, даже много раньше – со времен Канта, умы действительно «лучшие» знают, что им открыто и что недоступно, знают, что ни доказать, ни опровергнуть бытие Божье или бессмертие души нельзя, знают, что вера свободна, что наука в путях своих
Обо всем этом сказать можно было бы еще многое, да только говорить это здесь, а не в СССР, все равно что ломиться в открытую дверь.
Жаль, что тендряковский о. Дмитрий не вспомнил о случае, происшедшем когда-то в Пулковской обсерватории, куда с просветительной целью привели молодых красноармейцев.
– Видите, товарищи, – объяснял перед телескопом и различными приборами лектор, – вот так-то движется луна, так-то движется земля вокруг солнца, а за нашей системой находятся другие солнца, которых мы называем звездами… Понятно? Значит, никакого Бога и нет.
Один из экскурсантов поглядел в телескоп, почесал затылок, покачал головой.
– Простите, товарищ лектор… По-моему, тут скорей получается, что Бог-то есть!
Парасковья Петровна немедленно нашла бы «научное» возражение. Эйнштейн, вероятно, развел бы руками и сказал бы: не знаю.
Памяти Николая Оцупа
Пора бы привыкнуть! – говоришь сам себе. – Пора бы понять, почувствовать, что в известном возрасте все мы, по Тютчеву, «на роковой стоим очереди» – и кто кого должен в ней опередить, неизвестно!
Но привыкнуть нельзя. Каждая новая смерть по-новому поражает и кажется неожиданной.
Николая Оцупа я знал с далеких, юношеских, петербургских лет и был с ним связан той дружбой, которая только в юности и возможна. Вместе мы начинали жить, вместе мечтали о будущей деятельности, об удачах и успехах, – в России, конечно, – не предвидя, чем это будущее для нас обернется. Потом был Париж. Здесь он возмужал, утратив былую свою порывистость, стал сдержаннее. В последние годы даже замкнутым в себе. По стихам, по некоторым статьям можно было догадываться, что он изменяется, внутренне растет. Но общение было труднее, встречи становились реже, – и, как почти всегда бывает в человеческих отношениях, были с обеих сторон ошибки, которые по-настоящему хочется исправить лишь тогда, когда исправлять поздно.
Конец ознакомительного фрагмента.