Собрание сочинений в 8 томах. Том 5. Очерки биографического характера
Шрифт:
Находясь в апогее своей власти и влияния, Лорис-Меликов очень дорожил советами сенатора Михаила Евграфовича Ковалевского, первоприсутствующего в уголовном кассационном департаменте Сената, и часто виделся с профессором А. Д. Градовским, с которым меня связывали старая дружба и единство взглядов на многие вопросы. Глубокий и многосторонний ученый, последний исходною точкою и целью всех своих научных трудов считал личность в ее правовых условиях, ту личность, о которой так часто забывает современное государство, опираясь лишь на свои права и подавляя отдельного человека, которому предоставляется лишь исполнение обязанностей. Такое умаление личности, одинаково свойственное, хотя и по разным основаниям, и абсолютизму, и социал-демократическому строю, не раз отмечалось Градовским. Вот почему не образ правления , а задачи и способы управления преимущественно привлекали к себе его внимание. Он настаивал на необходимости политического воспитания личности и, следовательно, целого общества. Отсюда его горячее отношение к внутреннему смыслу реформ Александра II. Видя в Лорис-Меликове человека, желавшего на практике осуществлять его идеалы, Градовский относился к нему с величайшим сочувствием и, заходя ко мне или встречаясь со мною, рассказывал о нем с восторгом, передавая мне содержание своих с ним бесед. При этом не раз и настойчиво повторял он мне, что Лорис расспрашивает его обо мне и нередко упоминает мое имя в своих беседах. Однажды, после такого рассказа, Градовский на мой вопрос: «К чему ты мне об этом постоянно говоришь?» — воскликнул: «Боже мой! Да неужели ты не понимаешь, что ему, очевидно, хочется ближе с тобой познакомиться и что тебе следовало бы пойти к нему?». Я объяснил моему увлекавшемуся другу, что последнее сделать невозможно:
Осенью 1882 года я встретил Лорис-Меликова на вечере у К. К. Грота, который нас и познакомил. «А! — сказал уже находившийся не у дел Лорис, шутливо грозя мне пальцем, — не хотел ко мне придти!» — «Не мог», — ответил я. — «А почему?». Я повторил ему сказанное Градовскому. Умное лицо Лорис-Меликова осветилось мягкой улыбкой, и он, горячо протянув мне руку, воскликнул: «Душа моя! Правильно! Чудесно! Так и следовало! Ну, а теперь ко мне придете?». На другой день мы разменялись визитами, не застав друг друга. Прошел еще год с лишком. Я проводил лето 1884 года в Висбадене, больной и нервный, живя в водолечебнице Dietenmuhle, в двадцати минутах ходьбы от центра города. Узнав, что туда же, на Nicolaistrasse, в дом № 7, в весьма скромную квартиру, переехал Лорис-Меликов, семья которого жила в Швальбахе, я зашел навестить его, и с этого времени между нами завязались самые дружеские отношения. Общительного по натуре Лорис-Меликова не могли удовлетворять разные немцы из русских чиновников, жившие на свои пенсии в Висбадене, и случайные проезжие из России, мало интересные уже потому, что Висбаден стоит в стороне от торной дороги в Париж, Швейцарию и Италию. В своих письмах ко мне не раз жаловался он на скуку, наводимую их посещениями. Во мне нашел он отзывчивого и внимательного слушателя и собеседника. Мне мог он открывать свою наболевшую душу и свое уязвленное сердце, уверенный в моем сочувствии и понимании. Мои рассказы из области житейского и служебного опыта очень интересовали его, освещая иногда перед ним людей, которых он знал мало, и события, о которых он не имел верного представления, прожив долгие годы на Кавказе. Почти каждый вечер он ждал меня с нетерпением, и мы проводили два-три часа в оживленной беседе, в душной комнате с затворенными окнами (он очень боялся простуды и постоянно чувствовал себя озябшим), среди облаков дыма, иногда за стаканом тяжелого кахетинского вина. Теплый летний вечер смотрел в окна и манил на воздух, но Лорис-Меликов так тревожно следил за каждым моим движением, обличавшим желание уйти, и так иногда трогательно просил «еще посидеть», что приходилось уступить и лишь при бое башенных часов, возвещавших о трех четвертях одиннадцатого, беглым шагом стремиться через парк домой, где лечебное заведение запиралось, безусловно, в 11 часов.
Человек воспитанный и изящный в своей внешности, Лорис был Очень деликатен вотношениях, умея оказыватьсамое любезное, но не назойливое гостеприимство. Но, по мере постепенного сближения с человеком, он чувствовал потребность чем-нибудь выразить свое доверие и нежность. Вот почему, обычно корректный в разговоре,он, в некоторые минуты, вдруг переходил на ты,звучавшее вовсе не фамильярно, а лишь сердечно.
Если я не был у него два вечера подряд, то на третий день уже доставлялось письмо Лориса с тревожным запросом о моем здоровье или в моем отдаленном уголке Висбадена появлялось закрытое со всех сторон ландо, привозившее Лорис-Меликова справиться обо мне. Эти приезды производили большую сенсацию среди чинолюбивых немцев, населявших лечебницу, так как большинство из них знало и то, что Лорис-Меликов был, по их представлению, «первым министром», и то, что его посещают коронованные особы. Так, я встретил у него однажды старого датского короля, а в другой раз при мне пришел к нему с визитом жизнерадостный и красивый принц Уэльский, впоследствии король Эдуард VII.
Чем ближе узнавал я Лориса, тем симпатичнее представлялся он мне и тем больше видел я в нем совсем другого человека, чем тот, которого рисовала стоустая молва недоброжелателей и лживых друзей. Вместо «хитрого и лукавого царедворца» я видел перед собой доверчивого, даже слишком доверчивого человека, относившегося с простодушной откровенностью к людям, нередко совершенно того не стоившим и начинавшим тотчас же за порогом его дома свои клеветнические вариации на темы, данные «лукавым хитрецом», чему я сам не раз был возмущенным свидетелем. По поводу приписываемых Лорис-Меликову свойств у меня сохранилось довольно оригинальное воспоминание. Председателем петербургского общества вспомоществования бывшим московским студентам, где я был много лет секретарем, состоял в начале восьмидесятых годов Иван Давидович Делянов, соплеменник Лориса, с типическим лицом и огромным носом на круглой голове, покрытой вместо волос каким-то пухом. Это был человек во многих отношениях оригинальный: лично очень добрый и даже великодушный в отдельных случаях жизни, доступный и ласковый в обращении с людьми и в то же время сторонник и даже соучастник таких мероприятий, которые тяжело ложились на ту или другую совокупность подведомого ему русского отрочества и юношества; сведущий классик по образованию и в то же время поклонник самого узкого стеснения слова; тонкий критик правительственных предположений в частном разговоре и молчаливая их опора в различных официальных заседаниях; настойчивый и почтительный путник по дороге служебных повышений и человек, умерший с христианской простотой и смирением, завещавший похоронить себя без всяких оказательств своего высокого официального положения и знаков отличия. Мне случалось бывать свидетелем его щедрого сочувствия к бедствующим. Не раз после доклада в комитете общества вспомоществования бывшим московским студентам прошения какого-нибудь несчастливца, не подходящего под устав общества, требующего окончания курса в Московском университете, Делянов, написав резолюцию об оставлении прошения без последствий, отводил меня в сторону и спрашивал: «А что, есть у вас адрес этого просителя?» и на мой утвердительный ответ таинственно протягивал мне 50 или 100 рублей и говорил: «Вот, пожалуйста, пошлите, как будто мы ему дали». Наряду с этим я не могу вспомнить без невольной улыбки его смущения и явного беспокойства, когда в заседании того же комитета, по почину проф. Склифосовского, весною 1881 года был поднят вопрос о посылке от лица общества депутата с адресом Пирогову, юбилей которого праздновался в Москве. «Какая депутация? Какой адрес? — волновался наш председатель. — И какое нам дело до Пирогова? Ну, положим, он хороший оператор, так пусть ему бывшие пациенты и посылают адрес, и слова-то эти: «адрес, депутат» — не наши! Да и такое ли теперь время, чтобы этим заниматься? И денег у нас нет, чтобы посылать кого-либо в Москву!». Он успокоился лишь в следующем заседании, прочитав проект адреса, составленный, по его предложению, целой комиссией, убедившись в том, что никакого потрясения основ в нем не содержится, и радостно встретив известие, что адрес берется свезти профессор акушерства Сутугин, едущий от учреждений императрицы Марии. «Ну, вот, акушера и послать! — со вздохом облегчения сказал он, — акушер речей говорить не станет, акушера и послать!». Он давно считал себя имеющим право на пост министра народного просвещения и не любил Лорис-Меликова между прочим и за то, что тот не возражал против назначения министром Андрея Александровича Сабурова. После падения Лорис-Меликова мне пришлось быть по делам общества у Делянова. Старик ткнул меня носом в щеку и приложил к ней свою, гладко выбритую, что обозначало у него поцелуй, и, поговорив о делах, стал певучим бабьим голосом печаловаться о судьбе России. «Слава богу, слава богу! — сказал он, — что господь умудрил государя и внушил ему прогнать Лорис-Меликова!» — «Да разве Лорис-Меликов прогнан! — сказал я, — он ведь ушел сам вследствие крушения задуманных им преобразований». — «Нет! — воскликнул Делянов торжествующим голосом, — прогнали! прогнали! Вы знаете ли, какой это человек? Ведь он Россию погубить хотел!» — «Да что вы, Иван Давидович, ведь с Россией погиб бы и он сам. Не понимать этого он, как умный человек, не мог. Я его не знаю и никогда не видел, но мне кажется, что в его уме сомневаться нет возможности». — «Какой он умный человек?! — почти закричал Делянов, — какой умный человек? Просто лукавый армяшка!»… И вот этого-то лукавца мне не раз приходилось упрекать в чрезмерной и ненужной, почти что болтливой откровенности с разными подозрительными личностями, которые являлись lui tirer les vers du nez.
Кратковременные почитатели графа Лорис-Меликова в то время, когда он был у власти, с восторженною искательностью провозглашали его замечательным государственным человеком, но это его свойство было так же недостоверно, как и его лукавство. Это
Россию он знал по русскому солдату, с которым так много имел дела. Но о крестьянстве и о среднем сословии составлял себе понятие по кавказским туземцам или по теоретическим взглядам почерпнутым из чтения. От-. сюда его готовность оперировать in anima vili в предположении, что народная жизнь с ее обычаями и особенностями легко уложится в предвзятые схемы. Отсюда его несколько высокомерное и вследствие того недостаточно вдумчивое отношение к развитию революционной деятельности, которую он считал наносным явлением, долженствующим сложить оружие при первых же шагах правительства по либеральному пути. Отсюда его взгляд на периодическую, печать того времени как на могущественную силу, имеющую всенародное влияние, и его отношение к некоторым деятелям прессы, как к представителям твердого и неуклонного политического направления, тогда как эти господа при первой же его неудаче отвернулись от него, не брезгая возможностью поливать его имя помоями или насмешливо именуя его «диктатором сердца».
Отсутствие знакомства с людьми было третьим его недостатком и весьма важным, ибо истинный государственный человек должен не только знать людей вообще, но быть знаком и с личностями. Все было ново для бедного Лорис-Меликова в Петербурге. Ему приходилось смотреть на своих возможных сотрудников «чрез узкую призму приближенного к нему образцового бюрократа Каханова, вечно стремившегося к какому-нибудь министерскому портфелю, или через одностороннюю оценку одного из влиятельных лиц судебного ведомства. Оба эти лица, конечно, вполне добросовестно заблуждаясь, не раз, по его словам, убеждали его в том, что в Петербурге совершенно нет людей, могущих быть ему полезными и нелицемерными сотрудниками. Впоследствии Лорис-Меликов горько сожалел, что с «человеколюбивым стражем закона» Виктором Антоновичем Арцимовичем и некоторыми другими он познакомился лишь после своего падения. Он считал, например, стойким и выдающимся деятелем одного очень влиятельного гласного городской думы, не побрезговавшего впоследствии "ролью подставного акционера в борьбе двух железнодорожных тузов и отдачей внаймы квартиры в своем доме на бойком месте под публичный дом. Он не предвидел, конечно, что этот господин, уверявший его в своей безусловной преданности, сознательно уклонится от участия в заседании городской думы, когда после падения Лорис-Меликова будет баллотироваться вопрос об избрании последнего почетным гражданином Петербурга и против него будет произнесена заранее заявленная, исполненная страстных обвинений речь. И по отношению к иностранным деятелям взгляды Лорис-Меликова не отличались проницательностью…
Но если при ближайшем знакомстве Лорис-Меликов оказывался не подходящим к идеалу государственного деятеля, каким последнего привыкли представлять себе на Западе, то это же знакомство заставляло ценить встречу и близость с ним просто как с человеком. От него веяло теплом чуткого и нежного сердца, в нем было много трогательного простодушия, а ум его, яркий и своеобразный, как я уже говорил, отражался в метких определениях и в милом и тонком юморе. Даже обычная речь его, с любимыми им словечками и обращениями вроде: «отец родной!», «вот он какой пистолет!», «тара-бара — крута гора», «кончал базар!» и т. п., была привлекательна по тому внутреннему огню, которым была проникнута. Я ни разу не слышал Лорис-Меликова говорящим о чем-либо равнодушно или просто для того, чтобы что-нибудь сказать. В последнем случае он предпочитал молчать, слегка улыбаясь, в то время, как умные и «горячие» глаза его смотрели с едва уловимой насмешкой. И слушать он умел превосходно— внимательно и не перебивая, — понимая наслаждение не только содержанием, но и самою структурою рассказа. В этом отношении он был в полном смысле воспитанным по-европейски человеком.
Проводя, во время моего первого пребывания в Висбадене, почти каждый вечер с Лорис-Меликовым и возвращаясь нередко под впечатлением его рассказов, я, на свежую память, записывал существенные из них его подлинными словами. Привожу некоторые из них, исключив те, которые, по отношению к упоминаемым в них лицам, имели интимный характер. «Вот моя история: мой отец был человек полудикий, едва умел подписать свою фамилию по-армянски, а по-русски ничего не знал. Я рос привольно, но без всякого воспитания. На одиннадцатом году меня отвезли в Москву, в Лазаревский институт. Мне хотелось в университет, но там произошла какая-то история, и я очутился в Петербурге, в большой конюшне, как я называю юнкерское кавалерийское училище. Окончил и попал на Кавказ, адъютантом к Воронцову. Ему я обязан всем. Эти десять лет при нем были для меня школой жизни. Карьера пошла удивительно быстро. Явились мечты. Думалось: если б дойти до того, чем был для Кавказа Вельяминов, Фрейтаг и др. Приходилось бывать в обществе, не хотелось быть хуже других. Стал учиться, читать, думать, — не забывал и своего специального дела. А тут — эта война, Карс… Зовут затем «усмирять чуму». Я Поволжья вовсе не знаю. Нет! Поезжай. А там — вдруг сатрапом на 12 милл. в Харькове. Делай, что хочешь: судью застрели, губернатора сошли, директора гимназии повесь!! Едва успел оглядеться, вдуматься, научиться, вдруг — бац! — иди управлять уже всем государством. Я имел полномочия объявлять по личному усмотрению высочайшие повеления. Ни один временщик— ни Меншиков, ни Бирон, ни Аракчеев — никогда не имели такой всеобъемлющей власти. А тут еще этот дурень Млодецкий сумел меня не убить, стреляя в упор. Это еще закрепило мое положение. А людей в Петербурге я вовсе не знал. Я ведь человек окраины. Стал присматриваться, прислушиваться. Увидел прежде всего глубочайшее недовольство и причину его, всеми одинаково признаваемую, — Толстого. С него и надо было начать. Пять недель я пробовал. Не поддается государь. Все уклоняется, все отходит. На шестую я решился: говорю друзьям, Милютину и Абазе (они во многом были чужды друг другу, да я запрягся в корень, а их взял на пристяжку — да и повез телегу): «Если не уволит, буду сам просить увольнения». — Представил ему все подробно. Говорю: «Дурно, если родители против правительства, но можно опереться на молодое поколение; хуже, если молодое поколение против, все поголовно, — но можно не быть в разладе с родителями; — но нельзя ничего путного сделать, когда и родители и дети, вся семья против». — Послушался. «Кто твой кандидат?» — «Никого не знаю». — «Так я тебе рекомендую двоих: Делянова и Сабурова». — «Первого нельзя, — говорю я. — Я — армянин; если его назначить, будут говорить, что у нас армянское правительство, что я подбираю своих». — «Я знал, что ты это мне скажешь, говорит, улыбаясь, государь. — Так Сабуров!?» — «Я его не знаю». — На другой день и Толстой, знавший его как попечителя в Дерпте, указал на него же. Так он был назначен. Ему не удалось, однако, долго пробыть в должности министра, нужны были решительные меры, чтобы исправить наделанное Толстым, а это у него, несмотря на добрые и благородные намерения, не спорилось. А тут подошла грубая демонстрация на Университетском акте. Но отставку свою он принял почти весело. Это тяжелая обязанность — объявлять об отставке, да еще с обидою для Танеева, мимо которого все делалось. Государь принял методу писать мне: «Потрудитесь объявить такому-то, что он уволен, и сделать распоряжение об объявлении, что на его место назначается такой-то»… Не застав Сабурова, я просил его заехать вечером и не без труда объявил ему об его увольнении. Он улыбнулся и сказал: «Я очень рад, мне в Сенате будет лучше» — и даже не спросил о жаловании. Иначе держал себя министр государственных имуществ князь Ливен. Он, когда я ему объявил об отставке, пришел в отчаяние, как малый ребенок, потом стал расспрашивать о том, получит ли он другое назначение, и опять поплакал и снова стал интересоваться своею дальнейшею службою!..
Когда я стал диктатором, градоначальник Зуров представил мне предварительный список 250 высылаемых из 3000 предназначенных. Список был уже утвержден Гурко. Позвольте, говорю, дайте оглядеться, проверить. Ведь у них есть семьи — нельзя сразу создавать массу недовольных! Зуров делал в списке такие отметки: «опасный человек» и больше ничего, а Шмидт, начальник III отделения, писал рядом же: «Вполне добросовестный подданный» и наоборот. Были вообще о высылаемых и такие отметки: «В особое одолжение губернатору».