Собрание сочинений в четырех томах. Том 2
Шрифт:
Нарушая очарование, грохнет орудие, другое, и красивой огневой дугой над крышами летит под звездами снаряд. Слышен взрыв, другой, третий. Помертвели звезды: начинает полыхать багровое пламя — горит фабрика Шмидта.
И все, все, сколько ни есть, обыватели, все сидят по своим комнатам, углам, полуподвалам, предоставляя горсточке людей в морозную ночь биться за то, что и он, обыватель, не прочь бы получить, если бы ему дали.
Так тянется время, и все прислушиваются то к тишине, то к бухающему одинокому орудийному звуку.
Пришла наконец развязка. Еще
Вдруг пули зачавкали в окна нашей и соседних квартир, звеня стеклом, впиваясь в перегородки комнат и густо обсыпая на пол штукатурку. Женщины с визгом хватали детей, бежали в дальние комнаты и кидались с ними на диван, на постели, загораживаясь подушками. Мужчины лазили по комнатам на четвереньках, чтобы не подыматься выше подоконников и не угодить под пулю.
Пули часто попадали в наши черные окна. В некоторых квартирах, сбивая со стен штукатурку, застилало пол по щиколотку.
Рассвело. У окна одной квартиры разорвался снаряд, начисто высадив раму и все изуродовав в комнате. Тогда из всех квартир, похватав детей, все понеслись вниз, по лестнице, в подвал. В подвале было столпотворение. В соседних дворах горели подожженные солдатами дома. В подвале сидели сутки.
Наконец часам к девяти утра все стихло. Пришел дворник и сказал:
— Вылазьте, можно...
Все повылезли с таким чувством, как будто в первый раз увидели и светлый день, и дома, и людей. На улицах уже стояли городовые.
— Слава тебе, господи, слава тебе, — крестился дрожащей рукой старичок в наваченном кафтане, — вернулись власти предержащие.
Все разошлись по квартирам. И вдруг с разных площадок лестницы понеслись отчаянные крики:
— Батюшки!.. Караул!.. Обобрали!.. Что же это?..
— Слава те, все по-прежнему, все, — крестился старичок, — слава богу, успокоился народ, даже воры вернулись.
— Да идите вы сюда! — кричали женщины, зовя мужчин.
Несколько квартир оказались обобранными до нитки.
Все входило в свою обычную колею.
МАТЬ
Не неслись из-за окон звуки дрожек, не хлопали двери, молчали звонки, погасли все звуки, разнообразные, неуловимые, забываемые, но из которых складывается дневная жизнь. Все стояло на своем месте — мебель, картины, зеркала, но полное иного, таинственного, еще не раскрывшегося смысла.
Больная лежала неподвижно, вся в белом, на белой подушке, с выпростанными на одеяло тонкими руками. И, не выделяясь на белизне подушек, белело лицо. Было оно прозрачно, спокойно. При взгляде на него вспоминались румянец, здоровье, молодость — далекое и милое воспоминание.
Огромные черные глаза глядели, не отрываясь, на дверной крючок, с которого неподвижными складками свешивалось студенческое пальто.
Никого нет. Прислуга разбежалась, и это так и должно быть. Но... мальчик, милый мальчик!
Он сказал:
— Мама, я останусь
Да, он должен остаться с ней. Ничто не должно оторвать его от нее. Нет такой силы, нет такой власти!
— Мама, я останусь с тобой.
— Да, милый, ты оставайся. Все, что нужно, там сделают без тебя другие.
И вдруг он ей сказал:
— Мама, но ведь я отлично стреляю и мог бы пригодиться.
Она рассмеялась. Никогда не смеялась так. Он отлично стреляет, он ловок, гибок и смел, но ведь это — только для нее. Это — для нее. Гибкое тело — ведь это ее муками, ловкость и смелость — это ее усилиями, ее бессонными ночами, ее знанием, ее наблюдательностью, ее характером, настойчивостью. Это созидалось день за днем, час за часом, минута за минутой, упорно, медленно, трудно. Это вырывалось у болезней, у обстановки, у школы, у предрассудков, у проклятых общественных условий.
— Мама, я останусь с тобой.
Это естественно, иначе и не может быть. Если бы она физически могла и если бы понадобилось, она, ни минуты не колеблясь, отдала бы жизнь за дело общего счастья, и в свое время она доказала это и целых десять лучших лет жизни, после трехлетнего тюремного заключения, провела в полярных снегах.
Нет цены, которую нельзя бы отдать за это огромное, страшное дело, только... только не мальчика.
На верхней губе у него пушок, и он очень серьезно, скосив глаза, смотрит на нее, а для нее он такой же голенький, с пухлыми ножками, как и в те времена, когда она подымала его на одной ладони.
«...Но ведь я отлично стреляю».
И она засмеялась, засмеялась тихим счастливым смехом матери, и одиноко и пусто прозвучал ее смех в безмолвной квартире.
Мысли на минуту примолкли, и она взглянула на висевшее складками пальто и улыбнулась, и мысли опять тихо и радостно побежали.
Среди вековой тайги, среди снегов, среди суровой природы, где белели кости народных бойцов, под колеблющимся, фантастическим неверным отсветом полуночной игры родился он. И сколько усилий, сколько нечеловеческих мук, страданий, слез, унижений стоило, чтобы сохранить чуть теплившийся, колеблющийся крохотный огонек жизни и пронести его сквозь вековые дебри, сквозь снега и тундры, сквозь насилия и позор бесправной жизни.
«Мама, я останусь с тобой».
Да...
Часы ударили раз, медленно и протяжно, и звук удара пронесся, дрожа и колеблясь и становясь все тоньше и тоньше, пока не впился смутным предчувствием тоски и страха.
Она широко раскрыла глаза.
«Час, а его нет!»
Она взглянула на пальто и... улыбнулась.
«Мама, я останусь с тобой... я забегу только к Сорину. Они, знаешь, переехали и живут теперь как раз над нами. Пальто я здесь оставлю».
Она никогда не расставалась с ним. Он уходил к товарищам, в театр, на сходку, и она, прикованная к постели, шла с ним, говорила его речами, думала его мыслями, смеялась его смехом, негодовала его негодованием. Он приходил, садился возле и все рассказывал до мельчайших подробностей, и все оказывалось как раз так, как она представляла без него.