Собрание сочинений в четырех томах. Том 3
Шрифт:
— Если надо кому-нибудь идти, то почему же не мне?
Подошла глухая, непогожая осень. Шли холодные дожди, мешаясь с мокрым снегом; то подмораживало, и белели длинные лужи, садилась изморозь или сыпалась колючая крупа.
Томительные, бесконечные дни, полные усталого напряжения, потянулись, не разрешаясь грозовыми боями. В осенней мути, за мертвым полем, слабо вырисовывались, как паутина, вражеские заграждения, за которыми тянулись в обе стороны окопы. Боев не было, но перестрелка почти не прекращалась — с обеих сторон постоянно подкарауливали друг друга.
В
— Вашскблагородие, — проговорил денщик ротного, с лицом в саже, вытягиваясь, — так что их благородие земский прапорщик просются до вас войти.
— Какой земский прапорщик?
— Которые земского креста.
— Ну, пусть входит, милости просим.
Шевельнулась рогожа, закрывавшая входную дыру, и в землянку влез высокий человек, с бритой головой и красным крестом на рукаве. Он обежал всех глазами и уставился на Ферзенко. Ферзенко побледнел и нахмурился. Он отрекомендовал Малорукова. Потеснились.
— Чайку, пожалуйста, с нами. Собачья погода. Случайно изволили сюда попасть?
Раздался сухой кашель Малорукова; все невольно на него обернулись и только сейчас заметили страшную худобу этого человека и блеск ввалившихся глаз.
— Я в летучке. Она в лесу. Просил разрешения у дивизионного идти в передовую линию. Предстоит ночной бой. У меня шесть санитаров.
— Да, у него пошевеливаться стали.
В землянке было тесно, мокро, но тепло. Офицеры сидели в рубахах, и шевелившиеся от огарков тени то покрывали, то открывали обветренные, худые, но крепкие лица с серьезными глазами.
А под утро Ферзенко, сменившись с дежурства, привалился на соломе, набитой в углу у бруствера, засунул захолодалые руки в рукава и рассказывал товарищу:
— Да, это тяжелая история. Я если и виноват, так без вины. Сердцу не прикажешь. Самое тяжкое — это жизнь друг с другом, когда нет любви, — ну, нет ее, не родишь же ее. А этот — однолюб. Он любит тяжело, неизменно, навсегда. Она перед смертью прислала ему какое-то письмо, и он на стену полез. Там, дома, так и ходил за мною с револьвером, и я каждую минуту ждал — выстрелит. Он мне сказал: «Убью!» И я знаю — убьет, рано или поздно, но убьет. Что это?
Где-то справа бухнуло орудие, другое и смолкло. В окопах было тихо и мертво. Смутно белея в темноте, садилась изморозь.
— Что убьет, я в этом твердо убежден, у него это — мания. Пока не убивает, просто насладиться хочет этим особенным томительным ожиданием, которое я ношу с собой постоянно. Ты же меня знаешь, я умею смотреть смерти в лицо, но когда увидел Малорукова — задрожал. Свернуться под пулеметом с перебегающей цепью, исчезнуть в воронке взорвавшегося чемодана — это одно, а получить пулю за здорово живешь от спятившего дурака — нелепее этого трудно себе что-нибудь представить. Смысла никакого, уж очень бессмысленно. А что убьет, убьет внезапно, под впечатлением вспыхнувших болезненных воспоминаний — убежден. Вот и поди. Эх-ма!
А ночь все тянулась, и чуть начинавшее брезжить утро
Малоруков работал в тылу уже месяца два. Работал не покладая рук, но угрюмо, одиноко, сторонясь от всех, и если слышали от него слово, так это когда расспрашивал о местопребывании Ферзенко.
Он среди ночи просыпался в холодном поту при мысли, что Ферзенко могут убить прежде, чем он найдет его.
А когда нашел здоровым и крепким, бурная радость охватила его, как будто встретил дорогое, близкое существо после того, как потерял надежду увидеть его. С этих пор он не спускал с него глаз. И что бы ни делал, как бы ни проводил время, он все время как бы прислушивался, что делается там, в окопе, в той землянке, в которой он в первый раз встретил Ферзенко.
Бой разыгрался.
Раз в потеплевшую, темную, обложенную тучами ночь бухнуло глухо, но потрясающе орудие; потом, то вздваиваясь, то сливаясь, забухали ближние и дальние орудия, а в промежутках трещали без передышки ружейные выстрелы и пулеметы, одни где-то дальше и слабее, другие недалеко впереди и влево отчетливо и ясно — в наших окопах. И разрывы снарядов тоже сотрясающе наполняли темноту за опушкой леса. А между ветвями, на секунду озаряя голые стволы и ветви, вспыхивали отсветы далеких огней.
В этой черноте, на мгновение раздираемой светом, шел неслыханный, потрясающий бой звуков и огневых вспышек. Казалось, люди, не принимая участия, забились где-то в щелях, и грохот гулял.
Но скоро оказалось, что и люди принимают участие в этой потрясающей игре: на поляну, где были раскинуты длинные, смутно выступавшие при вспыхивавших отсветах палатки, приносили носилки с неподвижными фигурами,
В одной их этих палаток принимал Малоруков. Он подходил к носилкам и с замиранием сердца при тусклом свете фонаря заглядывал: «Нет, не он!» Потом бережно, осторожно и умело начинал хлопотать около раненого. Сестры, в белых, запятнанных кровью халатах, бесшумно, торопливо и быстро снимали первую повязку, промывали рану; доктор, в таком же белом, кровавом халате, наклонялся, осматривал, если нужно, перехватывал бившие кровью артерии, вынимал осколки; сестры быстро бинтовали, и Малоруков с другими санитарами относил и клал длинные ряды на соломе. Потом поил горячим чаем, кормил, давал лекарства.
Палатки все больше и больше наполнялись, негде было ступать; в шевелящейся от меркнувших свечей темноте стоял сладкий запах крови, человеческого тела и стоны, незамирающие стоны, то тихие и слабые, по-детски беспомощные, то громко протестующие:
— О-ох!..
— По-мо-ги-те!..
— Людэ! Людэ!
— По-гиб на-род!..
Стали класть уже смутно белеющими рядами за палатками.
А ночь медленно текла, все раздираемая грохотом. Догорели свечи, зажгли вторые, все не было рассвета.