Собрание сочинений в четырех томах. Том 3
Шрифт:
Он стал бледнеть, таять, стерлись щеки, нос, подбородок, наконец растаяли долго дергавшиеся, глядевшие на меня глаза.
Я приподнялся на локте: возле — серая спина. А по всему полу, как взбаламученное море, неподвижные серые фигуры, с отогнутыми головами, руками. Стоит тяжелый храп. Окна черны.
Исступленно сияют лампочки.
Я ежусь — покусывают. Кто-то давит коленом в плечо. Нет сил отодвинуться, да и некуда.
«Сыпной», — вонзается тонким холодком. «Все равно», — закрываю веки, и все проваливается — я один.
Нет, не один: он
— A-а, невкусно?.. По книжкам, по газетам знали только солдатское житье... Жалели... Нет, на своей коже испытайте, а то языком да пером легко было жалеть... Покусывают... Вон их сколько лежит... Грудой завалили вокзал... Ну, в прошлое уходит... Это от прошлого кусок остался — от подлого, проклятого прошлого. Знаете, вокзалы ведь придется переделывать, чтоб — только первый класс... в чистоте, чтобы все, понимаете, все вокзалы... по крайней мере втрое надо расширить.
И вдруг черты его исказились:
— А он будет семечки лузгать, плевать, харкать повсюду. Значит... На стол влезет, растянется. В чистую скатерть начнет сморкаться. Все в конюшню. Ну, то-то и есть... Ну, знаю, знаю, что скажете: дескать, его тоже надо обчистить, привести в культурный вид... Чтобы не только для него обстановка не отличалась, но чтобы и сам он внутренне и внешне не отличался. Да, трудно. Вон-то какой стоит. На него только цыкают. А ведь если бы все поголовно принялись за работу — непочатый край... А сколько адвокатов, которые остались на улице без куска, судей, писателей, которые оторвались от прежнего и не умеют еще втянуться в новое. Педагоги, перед которыми колоссальная ломка школы, и они боятся ее; врачи, профессора, инженеры, у которых крайняя озлобленность и ожесточение переходит в растерянность. И медленно, и тяжко, и трудно, но все по-прежнему становится на свое надлежащее место. Трещины в старом так глубоко проникли, что возврата нет. И это начинают понимать, и к строительству жизни, озираясь, подавляя остатки ожесточений в сердце, подходят все новые... Видите.
Покачнулся и стал таять и растаял...
Меня толкнули. Поднялся, озираясь. Окна были не черные, а серые — утро. В вокзале смутно; тяжко дышать. Среди моря серых фигур некоторые сидели и чесались, с помятыми измученными лицами.
Все тело у меня ныло и жгло. Голова тяжелая, как пивной котел, лицо пылает, глаза заволакивает зноем.
«А что, если сыпной?..»
И, делая чрезвычайное усилие, я подымаюсь.
КРАСНЫЙ ПРАЗДНИК
Как масло с водой, сколько их ни взбаламучивай, упрямо расслаиваются, — так враги революции угрюмо уходят с улиц, с площадей, давая место рабочим, когда начинают широко взмывать праздничные революционные флаги.
Автомобиль неустанно несется вперед, холодный осенний ветер режет глаза, выжигая слезы. Мимо с обоих боков проносятся серые колонны революционной армии и без конца черные фигуры рабочих.
Отчего лица спокойные?
Нет, не весело-праздничные, не смеющиеся,
Красные полотнища полыхают на улицах. Под серым холодным октябрьским небом красный город.
Ни одного «благородного, чистого господина», ни одной «благородной дамы». Ветер свистит и нижет насквозь. Не зазнобило ли их?
Чьи же это злые глаза блестят за стеклами домов?
Вот голова нескончаемой детской колонны. У этих лица веселые. Еще не пришло время положить на них печать спокойной решимости, сосредоточенной серьезности. Они улыбаются, смеются, поворачиваются друг к другу, машут нам. И вдруг вспыхивает детское «ура», внезапное и радостное, и катится с нами вдоль их нескончаемой колонны.
Ну, просто оттого, что автомобиль быстро несется, захлебываясь, треплются на нем красные флажки, и мы сидим, мы, давно знакомые, даром что никогда не видались, — ведь это пролетарские дети, а в красном автомобиле могут ехать только их друзья.
Чьи же глазенки, съедаемые любопытством, блестят за стеклами домов?
Мальчуган стянутыми от холода ручонками несет знамя — красное знамя, а ветер валит его, а он борется, и от этого еще ярче катится, обгоняя нас, чудесное детское «ура».
Автомобиль передохнул и пошел шагом.
Ну, что бы им еще сделать? Ну, подпрыгнуть, шлепнуть ручонкой по кузову или пуститься с нами в обгонки? Да колонна не пускает, да детская дисциплина уже ложится на веселое своеволие.
Автомобиль напрягся, забормотал, и пошли мелькать дома, а за стеклами то сверкающие злобой глаза взрослых, то милые, полные любопытства глазенки детей. И далеко уже теряющимися пятнами чуть краснелись знамена и потухли, и погасло далекое детское «ура».
Вот Введенский театр Лефортовского района вспыхнул красным заревом революционного убранства, и, как черное ожерелье, рабочий народ вдоль полукруглого парапета. Красная трибуна.
Срываемая и уносимая ветром, звучит музыка.
Ближе и ближе. Стройно, молодо идут ряды революционной армии мимо рабочих, ее создавших.
Нужды нет, что не все в форме, — некоторые в шляпах, иные в пиджаках — ничего, когда понадобится, будут отважно драться вот за тех, кто теперь на них смотрит.
Не мимо генералитета, не мимо князей и сановников — мимо братьев, мимо революционного пролетариата идут красные боевые ряды, и широко реют красные революционные знамена — за социализм.
Автомобиль, напружившись, вырывается с площади, и опять бегут краснеющие гирлянды, остро подымаются красные, только что выросшие башни.
И каждый район, мимо которого пробегает автомобиль, вспыхивает красным заревом убранства, вспыхивают красные трибуны.
Да, праздник!
И всюду торжественно звучит он, звучит могучим аккордом красного зарева, величавого спокойствия, и в молчании тех, глаза которых с немой ненавистью блестят за стеклами домов, ни одного предательского выстрела.