Собрание сочинений в одном томе
Шрифт:
Боже! Он опять забылся. Какой-то дельфин юркнул к борту, нажал на датчик, и в ту же секунду служитель бросился на профессора, выхватил у него, оторопевшего, из рук челюсть и растоптал ее прямо на глазах на дорожке у бассейна.
Это категорически воспрещалось, и профессор все понял: они сделали с ним то же, что мы до этого делали с ними. Они вмонтировали в него… Какой ужас! Да и за такой короткий срок исследовали и научились управлять… Кошмар!
— Да? А почему же это не было кошмаром, когда все было наоборот? — пропищал над ухом тонкий голос, но этот голос показался профессору уже противным. — Ну! Ответьте!
Он резко обернулся — на уровне
«Так! Это совсем худо! Эдак они научатся передвигаться по суше!» — машинально подумал профессор.
— Конечно! И очень скоро! — Голос принадлежал киту.
«Никогда не думал, что у такого милого животного будет такой противный голос», — опять подумал профессор.
— Но-но! Советую не шутить. — И кит показал профессору вмонтированный в плавник зуб акулы. — Я уже сделал им довольно много операций, и, заметьте, все успешно и бескровно. Но я могу и ошибиться. — Кит мерзко захихикал, а профессор постарался не отмечать про себя ничего лишнего, только одно напоследок: «Э! Да он еще и телепат».
— И очень давно. — Кит кашлянул и снял улыбку. А может, и не снял, черт его знает, только он насупился и произнес кому-то внизу: — Хватит! Он все понял, — и тут же с треском исчез.
— Что вы хотите от меня? — выдохнул профессор.
— Я уже объяснил вам в довольно доступной форме, — сказал дельфин с трезубцем.
— Ну хорошо! Так! Господа!..
— К черту господ! — рявкнул бассейн.
— Друзья!
— Долой дружбу ходящих по суше!
— Но как же к вам обращаться? — профессор растерялся окончательно.
— Это уж слишком, парни, — произнес в защиту чей-то голос, по тембру — его проводника.
Все стихло. Профессор с некоторой даже нежностью благодарно взглянул на дельфина.
«Недаром я его любил, когда он был животным. Но стоп! Как же он шел по коридору, как он сидел у меня? Он же не должен мочь, не может долж…» — Профессор глянул вниз и упал…
У дельфина не было ног, но у него что-то было, и на этом чем-то были надеты его, профессора, ботинки.
Нас загоняют спать. Гасят свет везде, а в темноте находиться страшно. Вот и идешь, и спишь. Как все-таки прекрасно, что есть коридоры — по ним гуляют, и туалеты — в них… нет-нет, в них курят. Только там дурно, там все время эти психи, эти проклятые психи раскрывают окна, и сквозят, и сквозят. Я буду жаловаться завтра. Зачем завтра! Сейчас же напишу Косыгину… Эх! Погасили свет, как же можно! Как же вам не стыдно! Ну! Дайте только выздороветь!.. Покойной ночи. Жгу спички и пишу. Так делал Джордано Бруно. Он и сгорел поэтому так быстро. А я не могу, я пойду и буду спать, чтобы выжить — и уж тогда…
Я не могу спать. Нельзя спать, когда кругом в мире столько несчастья и — храпят. Боже! Как они храпят! Они! Они! Хором, и в унисон, и на голоса, и в терцию, и в кварту, и в черта в ступе. Они храпят, а я сижу в туалете и пишу. Как хорошо, что есть туалеты, хоть здесь и сквозняки. Они храпят, потому что безумны. Все безумные храпят и хрипят и <издают> другие звуки, словно вымаливают что-то у бога или у главврача, а сказать ничего не могут, потому что нельзя. В десять — отбой и не положено разговаривать. Кем не положено? Неизвестно. Такой закон, и персонал на страже. Как заговорил — так вон из Москвы, сюда я больше не ездок. А кому охота после отбоя вон из Москвы! Это в такую-то слякоть, в больничной одежде! Вот и не разговаривают и храпят: мол, господи, защити и спаси нас, грешных, и ты,
Доктор! Я не могу спать, а ведь вы приказали, вы и лекарства-то мне колете эти самые, чтоб я спал, а от них импотенция. Да, да, не убеждайте меня, мне сказал алкоголик, а он-то знает; и сам, в конце концов, читал в мед<ицинском> справочнике.
Доктор, отпустите меня с богом! Что я вам сделал такого хорошего, что вам жаль со мной расставаться? Я и петь-то не умею, без слуха я, и исколот я весь иглами и сомнениями!
Отойдите, молю как о последней милости. Нельзя мне остаться импотентом, меня из дома теща выгонит, и жена забьет до смерти. А? Ну ладно! Последний раз, самый последний… Опять вы не в руку! Это, в конце концов, свинство. А сестры — они милосердия, а не свинства!
О боги, боги! Зачем вы живете на Олимпе, черт вас подери в прямом смысле этого слова!
Говорят, в Большом театре был случай. Две статистки или кассирши, этого никто уже не помнит, влюбились в режиссера Файера или Файдильмера (это неважно, важно, что он еврей и не стоит этого), обвязались будто красными маками и упали вниз, причем в самом конце спектакля, чтобы не нарушать действия, — ис<кусст>во они тоже любили. Скандал был страшный, но публика аплодировала. Эффект, елки-палки! А публике что? Хлеба и зрелищ. Хлеб в буфете в виде пирожных, а зрелище — вот оно, достойное подражания. Кровавое. Заедайте его, граждане, пирожными, заедайте!
И подражатели живо нашлись. В некоем городе Омске через час после дохождения туда слуха о происшествии в Большом две телефонистки тут же влюбились в начальника телефонного узла и сверглись вниз с телефонного провода. Обе убились насмерть, но одна выжила благодаря медикам и из клинической своей смерти сказала, что о содеянном не жалеет и ежели ей оставят жизнь, то будут рецидивы. Женщины! Одно слово — бабы. Курица не птица, баба не человек. Баба — это зло, от ней все несчастья наши и наших даже отцов и матерей.
Почему вы никогда не отвечаете мне? Что я, не человек, что ли! Молчите? Ну, молчите, молчите! Многие молчали, но ради подвига, так сказать, за идею! Слышали? — Камо, например, или масса партизан. Их, партизан, повесили, но они молчали из чистого принципа, а вы из хамства прирожденного, и не из чистого, а из грязного хамства. Хам на хаме в вас. Загордились? Ничего, и вас повесит кто-нибудь на могильной плите в виде фотографии.
Отстать? Что, заговорил! Вы, мол, идете вверх по лестнице — выздоровлению то есть. А наш удел — катиться дальше вниз? Шиш вам! Внизу 1-е отделение, а там буйные, нам туда — не надо. Но нам и наверх не надо — там 5-е отделение, женское, тоже буйное. Хотите вверх? Пожалуйста! Только не рекомендую, оттуда никто не возвращался живым. Ах, отойти? Пожалуйста!
Какие все-таки замечательные люди — заики: тихие, отзывчивые, никуда не спешат, а главное — чем они хуже нас, в самом деле? Ничем? Гитлер вон вовсе не заикался, не говоря уже о Муссолини. И что из этого вышло? Ничего! Вышло то есть кое-что гнусное, но именно потому, что не были они заиками. А будь они ими — не произнесли бы ни одной речи во вред международному народу.
Наши заики. Это некие отшельники, что ли. В хорошем то есть смысле. А заикание не порок — большое свинство. Их и лечат-то как-то красиво. Без уколов этих, от которых бывает импотенция. Бывает, бывает!