Собрание сочинений в одном томе
Шрифт:
А потом я влюбилась. Даже и не то чтобы влюбилась, а закрутил он меня, Николай, заговорил, запел, задарил и зацеловал. Был он на восемь лет старше, популярность у него была невероятная. Красивый и сильный, он совсем ничего не боялся — ни драк, ни родителей, ни игр, ни темных каких-то дел. Я его с детства помню, и была в него влюблена как кошка, но он оставался для меня много лет великим и недосягаемым. И вот мне сделалось шестнадцать. И все свершилось внезапно. Я вернулась из лагеря, а мать была в отпуску, отец — в больнице, а Ирка тогда только что вышла замуж и от нас уехала. Теперь они у нас живут, потому что дом наш скоро сломают, и на такую семью, вернее на две, дадут, наверное, большую квартиру, а то и две.
И я оставалась одна две недели. И две недели мы не расставались.
Он увидел меня, подошел так просто и сказал:
— Какие мы, Томочка, стали
Сейчас это смешно мне, после студенчества, светской моей жизни да романов бурных, а тогда казалось верхом красноречия. Он сочинял стихи, Николай, и пел печальные песни. И в них была блатная жалостливость, которая казалась глубокой печалью, и в них героями были какие-то Сережи, честные, несправедливо наказанные, влюбчивые и тоскующие по своим любимым, а мне казалось тогда, что он поет про себя: «Течет речечка по песочечку, бережочек точит, а молодая девчоночка в речке ножки мочит». Про себя и про меня. Наверное, так оно и было. Он никогда не был груб со мной, нет, он был терпелив и покорен, но иногда давал понять друзьям своим и мне, что лапу он положил серьезно и крепко. И я это поняла сразу.
И мне было хорошо, оттого что у меня есть хозяин и слуга одновременно, и думала я, что буду с ним жить, сколько он захочет, и пойду за ним на край света, и стала его женщиной сразу, как только он этого захотел, и не жалею, потому что не он — был бы другой, хуже, должно быть.
Целый год мы ходили как чумные, не стесняясь ни родителей, ни соседей — никого. Девчонки в классе расспрашивали — ну как? — им хотелось знать подробности, больше всего в части физиологии. Я никогда им ничего не рассказывала, и они отстали. Пристали педсовет и дирекция. И снова пугали маму моим невероятно развратным будущим и печальным концом где-нибудь в больнице в инфекционном отделении или в травматологии, где я буду лежать с проломленным Николаем Святенко черепом, потому что они знали про Николая, все про него всё знали, кроме меня. И никто ничего не знал, кроме меня. То, что знали они, — я не хотела видеть, а то, что знала я, — они видеть не могли.
А потом его арестовали за какую-то драку, судили и дали четыре года, а я уже умела курить и пить. Он меня научил. Но я не жалею. Не он, так другой бы научил — только хуже. А Николай никогда меня в темные свои дела не посвящал. А явные я знала. Он любил меня, жил недалеко и даже работал где-то в кинотеатре — рисовал рекламу, по клеточкам. Фотографию расчертят на клеточки, а потом каждый квадрат перерисовывают в увеличенном варианте, чтобы похоже было. Теперь это смешно, а тогда я думала — Художник! А его взяли да арестовали, Николая Святенко, первого моего мужчину, а может, и первую любовь. Потому что все остальные — были уже остальные, даже сильнее, но не первые.
Я готовилась к экзаменам, а тут этот арест, и все шушукаются за спиной, а Тамара Петровна — так в лицо:
— Что, — дескать, — доигралась со своим уголовником? Может, ты за ним поедешь, как жены декабристов?
Наверное, надо было поехать, тогда бы хоть не было всей последующей мерзости, но я готовилась к экзаменам и возненавидела его за то, что терплю издевательства и позор и в школе, и дома, и везде. И я не поехала.
Максим Григорьевич Полуэктов проснулся там, где лег. Еще спящего, нещадно донимало его похмелье, да так сильно, что и просыпаться он не хотел. И не только с похмелья, а и так — зачем ему было просыпаться и что делать ему было, Максиму свет Григорьевичу, в миру, который давно он уже собирался покинуть, в реальности этой гнусной, где много лет уже у него сосало и болело в искромсанной хирургами трети желудка его. В этой сохранившейся зачем-то трети, которая и позволяла ему еще жить, но и мешала тоже и давала знать о себе эта проклятая треть приступами и рвотами. Ничего особенного не должен был делать он в этом мире, ничего такого интересного и замечательного, никакие свершения не ждали уже его теперь, да и никогда не ждали его великие свершения. Однако все же встал Максим Григорьевич, где лег, выгнало его сон похмелье. Да и разве сон это был? Кошмары, да и только.
Какие-то рожи с хоботами и крысиными глазами звали его из-за окна громко и внятно, сначала медленно расставляя слова, а потом, по мере погружения воспаленного его мозга в слабый сон, все быстрее и громче. Звали рожи зачем-то распахнуть окно и шагнуть в никуда, где легко и заманчиво; предлагали рожи какие-то мерзости — считая, должно быть, что они Максиму Григорьевичу должны понравиться.
— Иди сюда, Максим, иди, милый, что ты там не видел на диване своем клопином? Гляди-ко, какая красавица ждет тебя, — и предъявляли сейчас же красавицу, то в виде русалки — зеленую и с гнусной улыбкой, то убиенную какую-то, когда-то даже вроде виденную уже женщину — голую и в крови. — Встань, не лежи, выйди-ко, Максим, на балкон, мы вот они, здесь, за стеклом, перекинь ноги через перила да прыгай, прыгай, прыгай, прыгай!!!
И русалка — или девица — хихикала или плакала и тоже манила ручкой, а потом все это деформировалось, превращалось совсем уже в мерзость и исчезало, если разомкнуть веки. А теперь, после забытья, которое все-таки наступило, но — урывками и трудно, — забытья, в какое погружаешься не полностью, с натугой и вздрагиваниями и потом холодным, после забытья этого с вереницей тяжелых сновидений, надо было все-таки проснуться окончательно, спустить ноги с дивана, пойти на кухню и выпить ледяной воды из холодильника, а лучше бы пива засосать, да нет его — пива-то, ничего нет хмельного в доме — это Максим Григорьевич знал наверняка, потому что так всегда было, что утром ничего не было. Но вставать надо. И, еще держась за сон нераскрытыми глазами и цепляясь за него, застонал он — пенсионер и пожарник, бывший служащий внутренней охраны различных заведений разветвленной нашей пенитенциарной системы, оперированный язвенник, желчный и недобрый молчун, Максим Григорьевич Полуэктов. Застонал, потому что подступили и начали теснить улетавший его беспокойный сон вчерашние и давешние воспоминания, от которых стыдно, и муторно, и досадно, и зло берет на себя самого, а больше — на тех, на свидетелей и соучастников пьяных его вчерашних действий и болтовни. И излишки желудочного сока уже подступили к горлу и просили спиртного: дай, дескать, тогда осядем обратно. А вот и спазмы начали стискивать голову и тоже того же требовать: подай сей же момент, а то задавим, — и показывали даже, намекали, как они его, Максима Григорьевича, задавят, эти спазмы.
И совсем уже некстати вспоминалось вдруг просыпавшемуся инвалиду, как несколько лет назад, в Бутырке, измывались над ним заключенные. Вот входит он в камеру, предварительно, конечно, заглянув в глазок и опытным глазом заметив сразу, что играли в карты, однако пока он отпирал да входил, карты исчезали, а к нему бросался баламут и шкодник бутырский Шурик по кличке Внакидку и начинал его, Максима Григорьевича, обнимать и похлопывать со всякими ужимками и прибаутками ласковыми. Максим Григорьевич и знал, конечно, что неспроста это, что есть в этом какой-то тайный смысл и издевка, отталкивал, конечно, Шурика Внакидку и медленно проходил к койке, где только что играли, искал скрупулезно, вначале даже с радостным таким томлением, что вот сейчас под матрасом, обтруханным и худым, найдет колоду, сделанную из газет. Из восьми-десяти листов спрессована каждая карточка и прокатана банкой на табурете, а уголочки вымочены в горячем парафине, а трефы, бубны, черви да пики нанесены трафаретом. Но никогда, как <…> терпеливо и скрупулезно ни искал Максим Григорьевич, никогда он колоду не находил и топал обратно ни с чем.
А Шурик Внакидку снова его обнимал и похлопывал, прощаясь:
— Золотой, — дескать, — ты человек, койку вот перестелил заново, поаккуратней. Не нашел ничего, гражданин начальник? Жалко! А чего искал-то? Карты? Ай-ай, да неужто карты у кого есть?.. А я и не выё…сь! Это вы напрасно! Ну ладно, начальник, обшмонал и капай отсюда, а то я, гляди-ка, в одной майке, бушлатик помыли или проиграл — не помню уже. Отыграть надо! Так что не мешай, мил человек, будь друг.
Потешалась камера и гоготала, а у Шурика глаза были серьезные, вроде он и не смеется вовсе, а очень даже Максиму Григорьевичу сочувствует, <…> любит его в глубине лживой своей натуры.
Первое время Максим Григорьевич так и думал и зла на Шурика не держал. Шурик Голиков по кличке Внакидку был человек лет уже пятидесяти, но без возраста, давнишний уже лагерный житель, знавший все тонкости и премудрости тюремной сложной жизни. Надзирателей давно уже не ненавидел, а принимал их как факт — они есть, они свою работу справляют, а он свое горе мыкает.
Здесь Шурик был уже третий или четвертый раз, проходил он по делам все больше мелким и незначительным — карман да фармазон — и считался человеком неопасным, заключенным сносным, хотя и баламутом. Только потом узнал Максим Григорьевич, что карты он не находил потому, что колоду Шурик на нем прятал. Пообнимает, похлопает, приветствуя — и прячет, а прощаясь, достает.