Собрание сочинений в шести томах. Том 6
Шрифт:
"Стиль прекрасный, — сказал Иван Петрович. — Природа так и дышит, посмотрите, как описывается купание лошадей". — И он прочел мне несколько чудных абзацев. — "И не рябит в глазах от красок, — согласился я. — Все мягко, не резко". — "Вот, вот, — обрадовался Шухов. — Возьмите, посмотрите тут целые страницы можно пролистывать… И позвоните. Ладно?"
Рукопись была не больно велика: страниц полтораста машинописи, но дочитал я ее до конца с превеликим трудом. Да, все, что привлекло в ней Ивана Петровича, было действительно хорошо в отдельных местах. Точность слова, меткость, острота эпитета, простая, короткая фраза, великолепные пейзажи. Хорошие места напоминали раннего Бунина, хотя было ясно, что о Бунине автор не слышал. Но все прочее было ужасно — ходульно, распадалось и осыпалось, как штукатурка…
"Да, — сказал он, — сам вижу, что вещь безнадежна, но такой стиль, такое, как бы сказать…" — "Видение", — подсказал я. — "Это ваше слово, не мое, — усмехнулся он, — просто хорошо, и все тут. Описывать умеет, а тпрру… Ну, что же… — Он опять помолчал, подумал о чем-то и сказал: Беден он уж очень. Худ. В чем душа держится".
Через несколько дней я увидел автора. Он был, действительно, худ, в белой, видавшей виды косоворотке с ржавым воротником, заколотым английской булавкой, с продолговатым длинным лицом и бородкой, чем-то с боку смахивающий на Тимирязева. Автор сидел с Иваном Петровичем на зеленом диванчике в коридоре редакции, и Шухов что-то ему тихо втолковывал. В руках Шухова была рукопись. Он говорил, говорил, и тот все слушал, слушал, а потом кивнул головой и спросил: "Авансика нельзя?" — "Нет, — Иван Петрович с сожалением махнул головой, — никак нельзя, дорогой. У нас нет договоров, только гонорар. А он платится после напечатания".
И старик поднялся, забрал рукопись — тут еще раз стало видно, как он худ, нищ, неухожен и несчастен, — кивнул головой и тяжело двинулся к выходу. Я стоял и смотрел, хотя мне совсем не полагалось присутствовать при всем этом. И тут Шухов поглядел на меня и вдруг крикнул: "Постойте-ка!" — и кинулся за уходящим. Они вышли на улицу. Больше в тот день я Шухова не видел. А на другой день и по другому поводу позвонил ему — повод был, надо сознаться, неважный, даже, пожалуй, придуманный — но уж очень мне не терпелось узнать конец истории со стариком. "Ну, чем все кончилось?" спросил я. — "Да выколотил кое-что из консультативного фонда. Мухамеджан выслушал, подписал и ничего не сказал". — В ту пору председателем Союза был Мухамеджан Каратаев.
Второй неофит был совершенно иного типа. Здоровенный, с мохнатой лиловой шевелюрой дядька. Он написал роман из жизни Лермонтова на толстой оберточной бумаге — в такую, с соломинками, заворачивают развесное мыло, — и теперь непременно хотел его напечатать. К нам относился иронически. Материалы о Лермонтове почерпнул из "Героя нашего времени" — больше ничего не знал и знать не хотел.
После долгого и утомительного разговора с ним — говорил я, а он молчал и только изредка гудел, как телеграфный столб, — я хотел подать ему на прощание руку — он спрятал огромные свои лапищи и сказал с издевательской иронией: "Ничего, ничего, ничего". Тут вошел Иван Петрович, увидел рукопись, взял ее в руки, прочел заглавие и псевдоним "Иван Жалкий" и спросил: "Почему же Жалкий?". И автор ответил тем же тоном: "Ничего, товарищ редактор, ничего". — "А вы кто по специальности?" — спросил Иван Петрович. "Парикмахер", — ответил Иван Жалкий с вызовом. Иван Петрович покрутил рукопись. "Зайдите завтра. Я постараюсь прочитать", — сказал он. — "Не могу, я в Талгаре работаю. А в Алма-Ате особые обстоятельства". — И гордо ушел, не подав руки и даже не кивнув нам на прощание. Мы оба ошеломленно молчали. "Что у него за роман?" — спросил Иван Петрович. Я сказал. — "Да, — покачал головой Шухов. — Тип. Такого не забудешь".
И, верно, не забыл. Почти через сорок лет он однажды спросил меня: "А Ивана Жалкого помните?" Я ответил, что помню. — "Да, такого не забудешь", с грустной улыбкой согласился Иван Петрович. И я понял: ведь тогда, во время того чудаковатого разговора, мы все были молоды. А сейчас? И мне тоже стало немного грустно…
Да, я знал Ивана Петровича в годы его расцвета — сильного, молодого, быстрого, ловкого, ухватистого. И насколько помню, у него всегда было преотличное настроение. Если его что-нибудь сильно задевало, он вспыхивал, сердился, выражал свое мнение об этом человеке — всегда очень картинное и меткое, иногда нервно расхаживал по кабинету, и настроение все равно
Я знал и немолодого Шухова, но и тогда этот упоенный делом своей жизни человек смело мог написать о себе строки о том, как он колесил по просторам своей страны и как находил дружеский приют у ночных придорожных костров, продувных вагончиков полевых бригад, под шаткой кровлей легендарных палаток (См. "Простор", 1964, Э 10, очерк "Чаша жизни"). Ивану Петровичу в ту пору было под шестьдесят…
Записки мелкого хулигана
В Секретариат Союза писателей
от члена Союза Ю. О. Домбровского
(членский билет 0275)
Москва, К-92, Б. Сухаревский, д. 15, кв. 30.
Б-3-40-47
Докладная записка
Начну с самого конца: 10 мая меня вновь повесткой вызвали в тот самый нарсуд на улице Чехова, где за месяц до этого я получил десять суток ареста за мелкое хулиганство. Перед тем, как пойти туда, я зашел в Союз и попросил, чтобы мне дали юрисконсульта. Юрисконсульта мне дали, она была со мной, была в суде, была во время разговора с нарсудьей Кочетовой, была, когда я наконец-то первый раз (тогда, перед судом и осуждением, мне этой возможности не дали) знакомился со своим делом.
Разговор с нарсудьей Кочетовой оказался очень странным.
Судья Кочетова (читая больничную справку о моем состоянии). И вы, такой больной человек, полезли в эту историю. Как же вы могли?
Я. Гражданин народный судья, все это я заработал у вас и из-за вас. Все четыре болезни. А насчет дела разрешите мне в конце концов разъяснить, что же было…
Кочетова (перебивает). Я ничего не хочу слушать. Решение уже вынесено.
Я. А если решение это неправильное, неправомерное, не отвечающее существу дела, если оно какое хотите, но только не справедливое, тогда что?.. Я спас женщину от ножа! Ее резали, ей рвали рот, понимаете вы это?!
Кочетова. Решение уже вынесено.
Я. У нее был разорван рот, понимаете? Пальцем! Я видел, как это делается, и на Колыме, и в Тайшете, в карцерах. А на губе у нее был порез полоснули ножом.
Кочетова. Приговор вынесен.
Я. Комната была залита кровью, и в крови валялся финский нож.
Кочетова (радостно — наконец-то она поймала меня на противоречии). То вы говорили, что брали ее в домработницы, то, что…
Я. А разве это одно другому мешает? Если женщину один берет в домработницы, то другой ее может резать? Я заявил об этом милиционеру, я сказал — пойдите вниз, там засела шайка картежников, там вся комната в крови, там…
Кочетова (кончает разговор). Приговор уже вынесен. Я ничего сейчас не могу сделать. (Я жму плечами — что говорить дальше?) Но так как вы больны, то я заменю арест штрафом. Это единственное, что в моих возможностях. Вы согласны?
После этого мы знакомимся с делом. Моему адвокату его дают на просмотр. Сидим рядом и читаем. Оно уже пухлое, законченное, обросшее постановлениями, запросами, ответами, аккуратно подшитое. Начинаем читать с конца, с того, что мы в некий период именовали "доносы", о чем мне еще придется много говорить. Аккуратнейший чертежный почерк, буковка к буковке. Писал ответственный съемщик. Внизу тем же полупечатным почерком выведены фамилии жильцов. Он — она, он — она, он — она; пропуск: вот здесь надо расписываться. О, как я знаю эти старательно выведенные, стандартные буквы, этот стиль — патриотический, велеречивый, подлый и неграмотный; сколько я видел таких бумаг в своих делах, в делах моих товарищей, они откуда-то выплывали в период реабилитации. Творчество этого человека я знаю особенно хорошо. Еще бы! Это его четвертый донос, который я читаю. И в тех были те же тщательно вырисованные фамилии с местом для росчерка, те же туманные, но очень страшные формулы: "Разлагает…", "нарушает моральный кодекс…", "антиморально…", "антиобщественно".