Собрание сочинений в шести томах. Том 6
Шрифт:
Я думаю, Вы поймете меня и поверите, что совсем не одни личные соображения толкнули меня на составление этой докладной — я просто изложил те мысли, которые уже 10 лет приходят мне в голову и которые я уже не счел вправе скрыть!
1 января 1956 года
Ю. Домбровский
Письмо Сергею Антонову
Дорогой друг,
когда я подошел к тебе в Доме литераторов со словами "Ты написал похвальное слово о книге автора, который меня посадил", ты был, конечно, смущен, потрясен и даже немного перепуган. Прости меня, дорогой, может быть, мне не надо было делать этого, т. е. в той форме, в тот момент, при тех людях. Конечно, мы с тобой их хорошо знаем, это даже в какой-то степени близкие нам люди — наши редактрисы, — значит те, с кем мы работаем, но все-таки к нашему разговору они люди сторонние. Так что ты меня действительно прости. Просто сдали нервы. Во всем же остальном я прав, прав железно и буду настаивать на этом. Не смели тебе подсовывать эту самую книгу! Не надо было тебе писать то, что ты написал! А самое-то главное — не смеет Ирина Ивановна Стрелкова писать о морали и учить нравственности. "Облик нового советского человека" — сколько раз мы слышали
А теперь по существу. Когда я в 1943 году освободился из лагеря, то как-то сразу ослеп, оглох и одурел от впечатлений. За те четыре года, что я пробыл под вышками, мир стал совершенно иным. Куда ярче, богаче, осмысленнее. Несмотря на страшную войну, голод, лишения, неразбериху, бесквартирье — Алма-Ата жила так повышенно, как она вряд ли будет жить еще! Ну как же! Там снимался "Иван Грозный" и там жили Эйзенштейн, Рошаль, Зощенко, Паустовский, Маршак, Шкловский. Называю первые попавшиеся имена. Но их, конечно, было много больше. Мне эти люди и дела их были совершенно недоступны. Я никого не знал и ходил на костылях (я почти два года пролежал без ног сначала в лагере, а потом в клинике. Меня и из лагеря выбросили как балласт — благо даже по тем временам за мной ничего серьезного не числилось. Я был посажен за пропаганду расовой теории, т.е. за то, что написал антирасистский и антифашистский роман "Обезьяна приходит за своим черепом" ("Сов. писатель", 1959 г.). "От него не отказался бы и сам фашиствующий Сартр", — написали о рукописи (!) в "Каз. правде" за десять дней до моей посадки. А через десять лет я там же прочел с большим удовольствием: "Фашистские молодчики разгромили дом прогрессивного писателя Сартра". Вот так!). Словом, за всем тем, что происходило, я наблюдал как сторонний прохожий. А жил я тогда в доме — огромном общежитии, бывшей гостинице, где друзья каким-то образом выкроили мне номер. Там разместили киношников, а я что-то делал для киностудии. Вот тут я и встретился со Стрелковой. Она как-то молниеносно появилась в нашей жизни, т.е. очень скоропалительно вышла замуж за моего товарища Алешу Брагина. У того уже была жена и две дочки (он и сейчас живет с ними), — но не то жена его бросила, не то он ее, словом, не знаю, что уж там вышло, — но вдруг в нашем общежитии появилась эта очень энергичная пробойная молодая белоглазая женщина. Она была умна, остроумна, с ней было интересно разговаривать, и эта встреча, как не смешно звучат эти слова ныне, была светлым лучом в моем темном и тесном мире. Я часами мог разговаривать с ней. Она очень много знала такого, о чем я не имел понятия. У нее были прекрасные книги, и самое главное — у нее был Хемингуэй. Первое отдельное издание его, небольшой томик "36 рассказов и "Пятая колонна". (За год до моей гражданской смерти в "Иностранной литературе", как я сейчас установил, был, правда, напечатан его роман "Иметь или не иметь", но он как-то совсем прошел мимо меня. В это время журнал "Литературный Казахстан" собирался печатать моего "Хранителя древностей", объявил об этом, и я страшно много работал. Он — этот роман — пропал, как и все, что я тогда делал и писал, — и в 60-х годах я написал его сызнова и по-новому.)
Так вот, от Стрелковой я впервые получил Хемингуэя. Я прочел его залпом ночью и в семь утра, оглушенный, сбитый с толку, словно увидевший новый свет, прибежал к ней. Я понял, что все, что я писал дотоле, никуда не годится, мои герои страшно много говорят, вернее, не говорят, а выговариваются, я толкаю их на какие-то странные авантюры, и все это, конечно, для нагнетания интереса — а в результате получается страшное утомление — меня, читателя, моих героев, самой ткани вещи. А писать надо так, как написаны вот эти новеллы, — просто, ясно, коротко. И не надо никогда ничему учить читателя, что-то ему там растолковывать. Он умный, он сам поймет. Со всем этим я пришел к Ирине Ивановне. И она меня поняла и объяснила страшно важную вещь — что Хемингуэй открыл в литературе то, что давным-давно знали актеры — подтекст. И таким образом чуть не впервые сумел создать образ неинтеллектуального героя. Это было так! Это было во истину так! — я слушал, разинув рот. Я что-то страшно много начал прозревать после этой книги, после ночи, проведенной над ней, и нашего утреннего разговора. Я и до сих пор считаю это одним из самых важных разговоров в моей жизни. А дальше пошло то так, то эдак. Брагин много пил, иногда где-то пропадал чуть не по суткам, и брак разладился, Брагин вернулся к прежней жене. На наших отношениях это хоть и косвенно, но не могло не сказаться. Тут, предвидя твои вопросы, я могу сказать, что с Брагиным я не пил и компаний не водил, одно постороннее обстоятельство сделало это просто невозможным (но об этом, если хочешь, лично). Так что к распаду их брака я никакого отношения не имел и даже причин его не знаю. Ирина Ивановна уехала из гостиницы — у нее были мать и, кажется, отчим, — и мы перестали встречаться в домах. Но отношения все время были теплыми, приятельскими, "Здравствуйте, классик!" приветствовала она меня на улице или в Союзе писателей. "Здравствуйте, львица!" — отвечал я ей, мы смеялись и расходились. Так продолжалось до 1949 года, а в 1949 году меня посадили. Следователь мой, курносая, тупая скотина, безграмотный, как дамский парикмахер в совхозе, путал континент с контингентом и кричал на меня за то, что я ему рассказываю "детективные романы". Тем не менее запутал он меня здорово.
И сделал это, надо сказать, со своеобразным следовательским блеском.
Он обвинил меня в антипатриотизме, космополитизме и пораженчестве. Помню, я сначала только рассмеялся ему в лицо — откуда же пораженчество? А потом понял, что это далеко не смешно. Следователь взял протокол допроса свидетеля и прочел мне, что я якобы утверждал, будто скоро Советский Союз будет воевать с США и потерпит поражение. Как же так? Ведь мы только что наголову разбили Гитлера?! А! Нет! Немцы были болваны, они выжигали деревни, устраивали Освенцимы, газовые камеры, морили пленных голодом. Американцы поступят иначе: они будут кормить пленных шоколадом
Однажды меня привели утром и я увидел Стрелкову! Честное слово, это было самое удивительное за эти три месяца. Я обалдел и не понимал — она-то тут при чем? Я смотрел на нее как баран на новые ворота. "Рот-то закрой!" усмехнулся следователь. "В каких отношениях вы со свидетельницей?"
Я пролепетал, что в нормальных. "Так, — сказал он, — а теперь, Ирина Ивановна, расскажите нам о Домбровском".
Она не краснела, не потела, не ерзала по креслу. С великолепной дикцией, холодным, стальным, отработанным голосом диктора она сказала:
— Я знаю Юрия Осиповича как антисоветского человека. Он ненавидит все наше, советское, русское и восхищается всем западным, особенно американским.
Нет, никак не могу передать тебе, что я почувствовал в ту минуту. Наверное, то же, что почувствовал бы ты, если бы я, идя вчера с тобой по улице, вдруг схватил бы тебя за руку и заорал: "Держите его, он вытащил у меня кошелек и сейчас выбросил его за забор! А вчера на моих глазах изнасиловал девочку! " Вот что-то подобное я пережил тогда.
— А подробнее, Ирина Ивановна, вы мне сказать не можете? — спросил тихо улыбающийся следователь. Он любил и уважал чистую работу. Стиль Стрелковой ему импонировал.
— Ну вот он восхвалял, например, певца американского империализма Хемингуэя (тогда все запретное, как ты помнишь, не хвалили, а восхваляли). Он говорит, что все советские писатели ему в подметки не годятся.
— А что он вообще говорит про советских писателей? — прищурился следователь и лукаво посмотрел на меня.
— Домбровский говорит, настоящие писатели либо перебиты, либо сидят в лагерях. На воле никого из них не осталось.
Боже мой! Были у меня с ней разговоры о лагерях, были! Говорили мы и о писателях в лагерях. Она расспрашивала жадно, неутомимо, с сочувствием, трогательным для такого холодного человека. И я говорил. Я рассказал, как встречался с О. Мандельштамом, как видел умирающего Бруно Ясенского; о том, как погиб, простудившись, поэт Князев, о том, как сошел с ума и умер в больнице инвалидного пункта на Колыме (23 км) Дм. Мирский, о моем разговоре с Переверзевым на пересылке. Много о чем я тогда ей рассказывал, но какое это имело отношение к Пастернаку, Зощенко, Платонову (он тогда еще был жив), Ахматовой, к Ю. Олеше? Нет, конечно, никаких параллелей и сравнений я не проводил и выводов не делал, я просто рассказывал и все.
— Бог с вами, Ирина, — сказал я, — вы же отлично знаете, что я никогда в разговорах с вами не касался советской литературы. А Хемингуэя вы же сами мне дали.
— Ничего подобного, — холодно отрезала она, не моргнув и не замешкавшись, — вы говорите неправду.
О, как она прекрасно держалась в этой проклятой комнате!
— Ничего я вам не давала! Да! Я отлично помню, как Домбровский сопоставлял тех и этих, погибших и живущих на воле. Да, да, вы сопоставляли!
— А как он вообще относится к русской литературе? Ну, к Тургеневу, к Толстому? — продолжал интересоваться следователь. У него все шло как надо, и он был добр, снисходителен и вежлив.
— Отвратительно, — выговорила Стрелкова, — он однажды так сказал скверно о Тургеневе, что мне даже стало неприятно. Я повернулась и ушла от него и потом сказала в одном обществе, что теперь понятно, для чего это говорилось!
Теперь — это после кампании космополитизма! Я ведь застал только самое начало ее. Весь пышный и красочный разоворот — собрания, показания, осуждение, шум и визги и "жалкий лепет оправданья" проходили уже без меня.
Так вот оно в чем дело, — понял я, — она сама напросилась в свидетели, ее не притащили за руку, как того несчастного, запуганного, который ерзал в углу, не зная, куда себя деть. Нет, она пришла сама. На кой дьявол ей это потребовалось?