Собрание сочинений. т.1. Повести и рассказы
Шрифт:
— Я… я не могу больше… Разрешите мне домой, — икая, сказал профессор.
— Конечно… Пожалуйста! Хм… Но разрешите поднести вам на память виновника ваших злоключений. — И Пресняков протянул профессору картуз, ласково засмеявшийся бирюзовым помпоном.
Но профессор взмахнул рукой и отпрыгнул, как от ампулы с чумными бациллами.
— Нет!.. Нет!.. К черту!.. Не хочу в руки брать эту дрянь.
Как хотите!.. Мазанов!.. Проводите гражданина профессора.
………………………………
На проспекте 25 Октября профессор зашел в магазин Ленинградодежды
Из магазина он вышел гоголем, и апрельское солнце, вырвавшись из-за круглого облака, серебряным блеском осветило его, тротуар, проспект, весь город, и все стало ясным, четким и натуральным.
Профессор почувствовал сильный голод, справился с хронометром, подтвердившим ему, что наступил час обеда, и поехал домой.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Рыжий баянист с кривым глазом лихо наяривал полечку «Катеринку». В пивной все стучало, звенело, гремело, ходило ходуном.
За липким столиком, на стекле которого приклеились сиротливые горошины, двое пили мрачно и медленно. Один отхлебнул пива, поглядел сквозь стакан на засиженную мухами лампочку под потолком и пробурчал:
— Что ж теперь?
— Надо нарезать винта. Хляю в Харьков. Тут жара. Семеро уже засыпались, — подвел проклятый шапочник с пятым картузом. До того зло на него берет, что вот никогда не ходил на мокрое, а его бы прикончил в два счета.
Первый тихо положил ему руку на колено:
— Тсс… жаба!
Оба бросили деньги на стол, скользнули легкими тенями мимо засохшей пальмы и скрылись за дверь, в ночь.
Кореиз, июнь 1925 г.
ОТРОК ГРИГОРИЙ
Монастырь на ковровом муравном скате, в лапчатом алоствольном сосновом бору. Крепок боровой смоляной дух, и даже в соборном, двухсотлетием храме, сквозь сладчайший тлен ладана, пробрызгивается хмельной радостью острый запах хвои. Широколапы древние сосны, и мхом, пушистым и влажным даже в летнюю пору, облеплены с севера кряжевые комли.
От подгорья, если смотреть из поезда, с железным скрежетом летящего по двух пролетному мосту, связавшему желто-земную насыпь, над черной водой омутной Мшанки, белые корпуса монастырские сверкают искрами на солнце, и кажется, что обронил затейный бродяга, перекатипольник, из рваной сумы на зеленую скатерть куски рафинада. А соборная глава золотым райским яблоком манит взоры на тридцать верст окрест.
В монастырских корпусах коридоры, а в коридорах по зеркальному глянцу половики домотканые с крестами, птицами Сиринами и иными душеспасительными фигурами. А по бокам кельи, и в каждой белизна и чистота неописуемая и на всем незримый отблеск серебряных херувимских воскрылий.
За корпусами сад, затканный паутиной листвы, напоенный черемухой и застланный лиловым дымом махровой сирени, тенистый и располагающий к ясному раздумью и чистоте
«Трудовая коммуна Златокриницкого монастыря».
И под вывеской у ворот — монашек, старенький добрый леший, забредший из бора в святые места и оставшийся у господа привратником. Свалялась комочками на сморщенном лике лешего желто-зеленая от старости шерсть, на руках вместо пальцев сосновые заковыристые сучки. Сидит леший мних, вековые кости на солнышке греет и глаза щурит в сладостной и блаженной истоме, и когда углядит, что круглеют у заезжего посетителя зрачки, уставленные на вывеску, усмехается топкой белой губой.
— И былые годы, голубь, съезжалась на престольные праздники вся округа. Баре, помещики, какие ни на есть, самые важные в дормезах, шарабанах и тачанках. Человек степной, он, известно, от воздуха крепок и соком палит. Бывали такие, что с какой стороны ни глянь — все кругло, а затылок турецким ядром не прошибешь и вокруг ног порты люстриновыми тромбонами. А черного народа невесть сколько наваливало — на предсоборном дворе от дыху мужичьего не продохнешь, хоть топор вешай.
И когда затрепещет храм огненными крылиями тысяч свечей, заткется голубой паутиной ладана из пузатых новгородских кадильниц и в сем священном полумраке просвечивает несказуемой теплотой потускневшее серебро риз, а с клироса вопиет хор ангельский, — такое умиление наступало, что многие рыдали громогласно и душу в слезах пред господом омывали.
Но всего велеленней бывало при выходе владыки. Посередь собора уже уготованы орлецы ему под ножки, ведут его от царских врат одесную и ошую диаконы и иереи, и в огнях, и ладане, и в песнопениях идет он, не идет, а грядет и даже, можно сказать, не грядет, а течет, подобно лебедю, в благорастворении воздухов.
Когда случился в семнадцатом году перевертон жития, — не затронул он обители по самый двадцатый год, и текло все по-прежнему, и в закромах монастырских всякого изобилия было вдосталь. В Белокаменной в это время самые большие господа — князья, графы и даже комиссары — требуху за счастье почитали лопать, а у нас в трапезной братия курятиной баловалась.
Но в двадцатом году прогневали мы создателя, отвернулся он от обители, и напустил Вельзевул ангела своего святому месту на пагубу. Заявился из губернии кожаный антихрист, ваксой до блеску начищен, с губительным пистолетом на боку и привез в кармане мандату. Влез, не окстясь, в келью к отцу игумену, самокрутка с зельем табачищем в поганом рту, и зубы, подлец, скалит: