Собрание сочинений. т.1. Повести и рассказы
Шрифт:
И когда стояла на палубе у борта, легко опершись на локированные перила бортовой сетки, казалась воздушной… Вот взлетит, как чайка, и растает за кормой.
И я неотрывно смотрел на нее как ошалелый.
Утром, когда я на палубной вахте шпарил палубу голиком, мисс Пери сидела в шезлонге у лага. Взглянула на меня сияющими фиалковыми глазами так, что захолонуло у меня под ложечкой, улыбнулась и розовым язычком облизнула губы.
Кошка белая!
Махнул я в сердцах голиком, и плеснуло грязным потоком по ногам какому-то рыжему немцу, который все время
Ох! Не нарочно ли я двинул ему голиком под куцые берлинские штанишки?
Не шляйся где не нужно!
А после заката стюард первого класса Альберт сказал мне:
— Сопляк!.. Ступай в каюту мисс Пери!
— Зачем?
— Помощник приказал… А там узнаешь!
Подлая была морда у Альберта, рябая, и усмехнулся он такой подлой улыбочкой. А я ничего еще не понял.
Вошел в каюту. Сидит мисс Пери на диване, вся в белой пенс, как тузик в прибое. А вокруг запах райского сада, и на лампочке шелковая чайная роза цветет.
— Come here, ту baby! [4]
Шагнул к ней… кровь в лицо, а она нежно губами в уголок рта меня…
Укусила?.. Поцеловала?.. Разве я знаю?.. Разве можно назвать?
Только ступни мне молния к палубе пришила.
А ушел я из каюты лишь на рассвете, сумасшедший, пьяный, и мулат-кок мимоходом меня ногой в зад двинул. А я не обиделся.
С той поры немало женщин встречал я на своей дороге, но почти все они были ненастоящие, и встречи с ними оставались в сердце шрамами, как царапины на теле.
4
Подойди сюда, дитя мое!
У каждой было что-нибудь поддельное, не свое.
У одной волосы, у другой губы, у третьей голос, смех, душа, чувство: что-нибудь всегда было крашеное или искусственное.
Настоящих женщин три было в жизни.
Первая моя — мисс Пери, быть может, потому, что встреча была краткой и неповторимой. Вторая — теперешняя жена моя и та, о которой слово ниже.
Но об этом особо. А плаванье мое тем кончилось, что в конце августа в Бриндизи явились на пароход итальянские карабинеры с нашим консулом, вынули меня из рулевой рубки и отправили с консульским курьером через Вену в Киев.
Из Киева отец отвез меня домой и даже не бранил.
Только вгляделся в мою почернелую рожу, присвистнул и сказал:
— А пожалуй, толк из тебя выйдет!
Я головой только кивнул. Разговаривать много не любил в те годы.
таких аскетических заповедей я не обнаружил, а традицию на сходке анархистов в большой аудитории объявил атавистической отрыжкой. Так и кончился мой анархизм.
В девятьсот четырнадцатом кончал я юридический факультет, а в расейских просторах в душную жару июля стлался дым лесных пожаров и корчилась Европа в судорог ах воинствующей шизофрении, оглушенная тремя выстрелами сербского гимназиста, прогремевшими в древнем Сараеве на набережной пересохшей речки Мильяски.
И на третий месяц войны ушел я вольноопределяющимся
За полгода взял два солдатских «Георгия», офицерские погоны, бежал от макензеновских полчищ с Ужокского перевала, не успев даже рассмотреть венгерок, сидел в окопах и кормил вшей.
А по весне шестнадцатого года хлебнул досыта вонючего завтрака из химического снаряда с желтым крестом.
И с унавоженного мертвецами, загаженного, залитого кровью, засыпанного спирохетами, гонококками, всякими палочками и запятыми стервяного гноища фронта белый сверкающий поезд с красным крестом увез меня в Евпаторию.
Из легких у меня непрерывно хлестала пенная кровь, как из бараньей глотки на бойне.
Из русских людей Евпаторию мало кто любил.
Обожал русский интеллигент, народолюбец и богоискатель, отдыхать на природе по-особенному, не в пример какой-нибудь загранице. И ехал на курорты играть в преферанс, пить по большой и кобелировать. Но чтоб шло это все на лоне природы, в благорастворенной атмосфере и непременно с морским видом на горизонте.
И если с морского горизонта тянул ветер, в котором не было запахов Шустовской несравненной и рябиновой, «Лебяжьего пуха», богоискатель от такого ветра простужался, чихал, кутался в пальто и переезжал в другое место, где ветер был ему роднее.
В Евпатории ветер пахнет только солью и степным медом; в золотых россыпях песка нет дохлых кошек и битых бутылок.
В Евпатории полынная степь увалами на десятки верст кругом, и пахнет от нее терпкою горечью и нежной пряностью чебреца.
В глаз не вберешь сразу.
Степь и море.
Море, как степь, и степь, как море.
А над этим небо — персидская тающая бирюза, и заправлены в нее розовые облачные жемчужины, и солнце сыплет пшеничным зерном, а по вечеру цепляется кудрями за зеленые гребешки волн.
Первые два месяца провалялся я безвыходно в санатории наследника, бывшем Лосевском, что рядом с «Дюльбером».
Доктора не очень надежили насчет пневмонии и еще чего-то, что одни доктора и знают.
Было мне, однако, двадцать три, крепости и крови хватило, и на втором месяце стал я так поправляться, что сами доктора испугались.
Словом, в середине июня вышибла меня комиссия из санатория, но для восстановления здоровья дали отпуск на три месяца.
И решил я остаться в Евпатории.
Хотя дорожало в Крыму, но корнетское жалованье шло, и папа пока еще получал приличную ренту в своей нотариальной конторе.
И денег у меня курица не клевала.
А кроме того, попавши к морю — от моря уехать я был уже не в силах.
Переехал я на Пятую Продольную, на дачу к госпоже Чафранеевой.
Хорошая была дама. Весом пудов на двенадцать и с бородой рыжей колечками. Первый раз я такую бороду у дамы видел.
Кормила она меня на убой, и к началу июля весил я как никогда: четыре пуда тридцать восемь фунтов.