Собрание сочинений. т.2. Повести и рассказы
Шрифт:
Марков чиркнул спичку и поднес к папиросе. Пальцы у него дрожали.
— Знаешь, Мочалов, давай условимся. У меня нет никаких претензий, что ты мой начальник, хотя тебе двадцать четыре, а мне тридцать шесть. Экк был прав, назначив тебя командиром. Несмотря на молодость, у тебя есть воля и неспособность к долгим раздумьям. Я буду беспрекословно исполнять твои приказания в деле, но будь любезен мои личные переживания, не касающиеся службы и тебя, оставить только мне. Я в них разберусь лучше тебя.
— Наверное, — спокойно согласился Мочалов, — разберешься ты лучше. Но устранять вредные личные переживания удобнее вместе. Я до пятнадцати лет очень гордился одиночеством. А потом понял, что одиночество — самая мучительная поза. Я отвечаю не только за самолеты,
— Что же? Ты угрожаешь не дать мне самолета? — повысив голос, спросил Марков.
— Брось, Марков! Грозить товарищам не в моих привычках, и я так вопроса не ставлю. Пока! Но если я буду видеть помеху для дела в дурных настроениях, я без всяких угроз сниму с полета любого, в том числе и тебя. А пока я просто хочу понять, что тебя раздражает.
— Похвальная настойчивость, — Марков досадливо скривился, — могу удовлетворить твое командирское любопытство.
Он сел в кресло, высоко подняв плечи.
— Я сказал, что ты не способен к долгим раздумьям. Это не в обиду, а в похвалу. Это свойство — преферанс твоего поколения. Я бы за него дорого дал. У вас ни одного корешка в прошлом и никакой раздвоенности. Вас посеяли прямо в плодоносную почву, добытую старшими, и вы пошли в рост с завидной быстротой. А мое поколение попало в эту почву, когда она была истощена и на ней произрастали только война и голодовка. Мы своими корнями первые угнездились в ней, и от нас отрезали много веток, чтобы привить вам, таким жизнеспособным, дичкам. Мы потеряли много ростков, чтобы обеспечить вам счастливый и уверенный рост под солнцем. Вероятно, старый дуб радуется, видя у своих засыхающих корней юный и здоровый дубняк. И мое поколение радуется вашему росту, но иногда у нас начинают болеть отрезанные ветви, и тогда нам становится горько, что мы поторопились родиться и для нас уже закрыты бесконечные возможности, которыми владеете вы. Ведь живут пока только раз, Мочалов! Ты понимаешь это?
— Понимаю, — кивнул Мочалов, — но не могу уяснить связь твоих слов с предыдущим нашим разговором.
Может быть, прямой связи и нет. Но ты вот счастлив, что тебя, двадцатичетырехлетнего, сегодняшнего, послали в полет, из которого семьдесят шансов — не вернуться. А я не испытываю никакого удовольствия, никакой гордости. Почему? Ты подумаешь, что я трушу. Да нет! Я летал на дровяных сараях, которые назывались по недоразумению самолетами, и не боялся. Я давно утратил эту способность. Но, видишь — у нашего предприятия могут быть два исхода: удача или гибель. И я трезво анализирую, что я получаю в том и другом случае. Удача для меня уже опоздала, года через два я прощаюсь навсегда с воздухом, и мне останется только переживать воспоминания. А гибель! Гибель для меня преждевременна, за мной большое прошлое, которого мне жаль. Ты еще не успел узнать вкуса жизни, и гибель не пугает тебя, у тебя нет биографии. Удача откроет тебе ее первую страницу, для меня она только подведет черту, конечную черту. Я не просил об этом полете потому, что мне будет крайне неприятно жить в сознании, что я уже не могу использовать свой успех. А гибнуть не хочу потому, что мне хочется еще пожить, хотя бы только созерцающим стариком. Но меня не спрашивают о моих желаниях. Меня зовут и говорят: «Завтра в полет». А мне он не нужен!
— Почему же ты прямо не сказал Экку, что не хочешь лететь?
— Почему? — Марков махнул рукой, точно удивляясь наивности Мочалова. — Экк не понял бы. Экк — дисциплина от каблуков до шлема. Он просто послал бы меня под арест и выгнал бы из школы.
Марков устало ссутулился в кресле.
— Я очень старался не только выслушать тебя, но и понять, — сказал Мочалов, — и никак не могу. Удача! Гибель! А я вот не думаю ни о том, ни о другом. Нужно спасти четырнадцать человек, и я знаю, что должен это сделать. И, вероятно, сделаю, если не помешают неодолимые препятствия или лед не раздавит людей раньше, нежели мы долетим к ним. Экк был бы прав, посадив тебя под
Марков вскочил. Глаз его совсем скосило, и он плясал в орбите. Землисто побледнев, он рванул дверь каюты.
— Ты сопляк! — грубо кинул он. Мочалову. — Можешь командовать, но советы оставь при себе. И вообще, пошел к черту!
Мочалов секунду смотрел на дрожащую от гулкого удара лакированную филенку двери. Потер ладонью ладонь, как от озноба, и сказал:
— Так! Если до Америки не успокоится, — придется списать.
Бритвенный нож шел по щеке с легким хрустом, скользя без задержки, как конек по хорошему твердому льду.
Мочалов улыбнулся сквозь сугробы мыльной пены.
— Хорошо, черти, ножи делают. Не то что наши жатвенные машины. Полрожи сорвешь, пока побреешься.
Он развинтил «Жиллет», промыл и уложил в коробочку. Намочил полотенце одеколоном и стер с лица остатки мыла. Посмотрел в зеркало — щеки сияли, как начищенные ботинки.
Из-под тугой белизны крахмального воротника шелковым змеем выползал синий, в коричневых крапинках, галстук. Галстук был куплен по дороге из порта в гостиницу, по выбору встречавшего летчиков консула. Консул категорически отверг вкус Мочалова, выбравшего подобие радуги.
— Что вы? На вас половина Хакодате сбежится смотреть.
Консул доставил Мочалова с товарищами в отель и уехал, обещав вернуться через час.
Мочалов ударил ногтем по воротничку. Воротничок издал такой звук, как будто стукнули по яичной скорлупе, и Мочалов засмеялся.
— Капиталист, черти тебя подери, — он подмигнул своему отражению в зеркале, — вот если бы Кит увидела.
Он надел пиджак и вынул из кармана свой старый бумажник. Порылся, достал слизанную, плохо отпечатанную любительскую карточку. Катя в шубе стояла на снегу аэродрома и улыбалась. Аппарат у снимавшего дрогнул — Катя была двойная.
— Полюбуйся, — сказал ей Мочалов, — муж-то у тебя — ферт!
Катя улыбалась двойной улыбкой. Мочалов вздохнул и положил Катю обратно к сердцу. Подошел к окну.
Гостиница стояла на высоком холме. Хакодате непривычным пейзажем лежал полукружием под ногами. Туманно дымился порт, и дымной синевой уходил вдаль океан. В отдельной бухте стояли строгие, четкие силуэты военных судов.
Мочалов смотрел на этот пейзаж с особенным чувством. У него создалась привычка всегда рассматривать землю с военной точки зрения. И сейчас он на глаз прикинул дистанции до какой-то высокой башни налево, до портовых крапов, до военных судов. Это могло пригодиться.
Сзади осторожно стукнули в дверь.
— Плиз, — обронил Мочалов, оборачиваясь.
Вошел консул, высокий, широкоплечий, с крупным лицом в рябинках. Из-за его спины в номер прополз ужом гибкий, извивающийся человечек. На носу у него сидели верхом толстые, шестигранной оправы очки, прикрывая такой знакомый Мочалову безвлажный блеск черных бисеринок. На плотной и чувственной верхней губе дыбом, как приклеенная, стояла черная щетинка.
Он закланялся, приседая.
Консул сделал жест в сторону японца.