Собрание сочинений. том 7.
Шрифт:
— Как так? Для меня есть роль? — изумленно воскликнула Нана. — Сам он там играет, а мне ни слова не сказал.
Под словом «он» Нана подразумевала Фонтана. Впрочем, она сразу же успокоилась. Ни за что на свете она не вернется в театр. Но, очевидно, ее заверения не особенно убедили Лабордета, ибо он улыбнулся и продолжал уговоры:
— Ты сама знаешь, меня бояться нечего. Я подготовлю твоего Мюффа, ты вернешься в театр, и я тебе его за ручку приведу.
— Нет! — решительно отказалась Нана.
И они расстались. Нана умилялась собственному героизму. Далеко до нее мужчинам, ни один небось не принес бы
— Какой еще роли? — переспросил он тоном, не предвещавшим добра. — Светской дамы, что ли? Ах да, ты ведь воображаешь, что у тебя талант. Но эта роль, деточка, не для тебя писана. Не смеши меня!
Нана была ужасно уязвлена. Весь вечер он высмеивал ее, называл мадемуазель Марс. И чем ядовитее звучали его нападки, тем спокойнее становилась она, вкушая горькую усладу в своем героическом сумасбродном увлечении, которое было в ее глазах доказательством ее великой любви, любви возвышающей. С тех пор как она стала гулять, чтобы прокормить своего Фонтана, она еще сильнее привязалась к нему, словно любовь ее усугубляли усталость и отвращение, остававшиеся после случайных встреч. Фонтан стал ее пороком, который она сама же и оплачивала, потребностью, без которой она, подхлестываемая оплеухами, уже не могла существовать. А он, видя, что она день ото дня делается все покорнее, беззастенчиво этим злоупотреблял. Нана выводила его из себя, он воспылал к ней такой звериной ненавистью, что действовал даже в ущерб собственным интересам. Когда Боск адресовался к нему с упреками, Фонтан, неизвестно почему, впадал в ярость, начинал вопить, что плевать ему на нее и на ее жратву, что он выбросит ее вон, а свои семь тысяч подарит какой-нибудь другой женщине. И это было началом развязки.
Как-то вечером Нана, вернувшись домой в одиннадцатом часу, обнаружила, что дверь заперта на засов. Она постучала, никто не ответил; постучала еще — по-прежнему нет ответа. Однако в щель под дверью пробивался свет, да и Фонтан, не стесняясь, шумно двигался по комнате. Нана постучала снова, снова окликнула его, уже начиная сердиться. И вдруг послышался голос Фонтана, тягучий, басовитый, он бросил одно-единственное слово:
— Сволочь!
Нана забарабанила в дверь обоими кулаками.
— Сволочь!
Нана забарабанила еще сильнее, чуть не сломала дверь.
— Сволочь!
И в течение четверти часа он бросал ей, как оплеуху, это грязное ругательство, отвечавшее издевательским эхом на каждый ее удар в дверь. Потом, поняв, что она не уймется, он внезапно распахнул двери, встал на пороге, скрестив руки, и произнес все тем же холодным, грубым тоном:
— Ну, черт побери, когда вы прекратите это безобразие? Что вам нужно? Дадите вы нам спать или нет? Не видите, что у меня гости?
И верно, он был не один, Нана успела заметить фигурантку из Буфф в одной сорочке, с белобрысыми волосенками и узенькими, словно щелки, глазами; она хихикала, она веселилась в комнате, обставленной мебелью, которую купила за свои собственные деньги Нана. Но Фонтан шагнул
— Катись, а то задушу!
Тут Нана разразилась истерическими рыданиями. Она перепугалась и убежала. На сей раз за дверь выбросили ее самое. Несмотря на всю свою ярость, она вспомнила вдруг о Мюффа; но, ей же богу, не Фонтану было мстить за графа.
Очутившись на улице, она первым делом решила пойти переночевать к Атласке, если, конечно, у нее никого нет. Но Атласку она обнаружила на улице, у дверей дома, потому что и ее вышвырнули из комнаты: хозяин повесил на дверь замок, хотя и не имел на это никакого права, поскольку мебель принадлежала лично Атласке; она, чертыхаясь, клялась, что пойдет в полицию. Тем временем пробило полночь, пора было подумать о ночлеге. И Атласка, справедливо рассудив, что вряд ли благоразумно мешать в свои дела полицию, повела Нана на улицу Лаваль, где одна дама держала меблированные комнаты! Им дали на втором этаже тесную комнатушку, выходившую окнами во двор. Атласка твердила:
— Я, конечно, могла бы пойти к мадам Робер. Там для меня всегда угол найдется… Но с тобой нечего и думать… Она, знаешь, какая ревнивая! Как-то вечером даже прибила меня.
Когда они заперли дверь, Нана, которую еще душило горе, разрыдалась и в двадцатый раз начала рассказ о подлостях Фонтана. Атласка участливо слушала, утешала ее, нападала на подлеца еще яростнее, чем Нана, а заодно хаяла всех мужчин.
— Ох, свиньи! Вот уж свиньи!.. Сама теперь видишь, не нужно больше с этими свиньями дело иметь!
Потом помогла Нана раздеться, вертелась вокруг нее с подобострастным и предупредительным видом. И ласково повторяла:
— Ляжем скорее, котик. Нам с тобой так хорошо будет… Ах, какая же ты глупенькая, что портишь себе зря кровь. Я тебе говорю, все они гады! Не думай ты о них больше… Я тебя так люблю. Не плачь, не огорчай свою крошечку.
И, очутившись в постели, Атласка, желая успокоить Нана, сразу же взяла ее в свои объятия. Она не хотела даже слышать о Фонтане, и всякий раз, когда с губ Нана слетало это имя, Атласка закрывала ей рот поцелуем, строила забавно-сердитую гримаску и с распущенными по плечам волосами была по-детски трогательна и удивительно мила. Мало-помалу ласковые объятия подружки успокоили Нана. Она растрогалась, стала отвечать на ее ласки. Пробило два часа, а у них в номере все горела свеча. Обе тихонько хихикали, обмениваясь нежными словами.
Но вдруг в доме поднялся шум. Атласка, полуголая, приподнялась на постели, прислушалась.
— Полиция! — шепнула она, побледнев как полотно. — Ах ты, черт! Вот ведь не везет!.. Пропали!
Раз двадцать она рассказывала Нана о набегах полиции на меблированные комнаты. Но сегодня, когда им посчастливилось найти приют на улице Лаваль, обе совершенно забыли об опасности. При слове полиция Нана потеряла голову. Она соскочила с постели, пересекла комнату, открыла окно и растерянными, сумасшедшими глазами стала вглядываться в темноту, точно решила броситься вниз головой. К счастью, дворик был застеклен, а железная ограда находилась на уровне окна. Нана не колебалась больше, перешагнула через выступ и исчезла во мраке, в развевающейся рубашонке, мелькнув на прощанье голыми ягодицами.