Собственное мнение
Шрифт:
— Рукопись… — потом сделал паузу. — Пожалуй, лучше меня может оценить ее начальник отдела, где работает Ольховский.
«Я не могу иначе», — оправдываясь, подумал он, заранее представляя все, что произойдет.
Начальник отдела отметил интересные методы расчета, сделанного Ольховским, и тут же оговорился — нужна тщательная проверка, без всей этой фронды, шумихи, жалоб, писем… Он старался ничем не повредить Минаеву и в то же время соблюсти объективность по отношению к Ольховскому.
— Вот уж никак не ожидал, что он такой скандалист, — удивился Петрищев.
— Я с ним
Минаев знал, что референт говорит так, потому что считает, что Минаев хочет, чтобы он говорил так, но все же это было слишком.
— Есть, конечно, у нас такая категория, — сказал заместитель министра. — Строчат, требуют комиссии, идут на таран. А потом оказывается — форменный бред. Но есть люди, которых подводят под категорию бредоносцев… — Он нахмурился, вспоминая, очевидно, что-то свое.
— Как бы там ни было, сама проблема стоит того, чтобы ею заняться, — поспешно сказал Минаев с той грубоватой независимостью, которую Петрищев любил.
Петрищев согласился, как бы вручая ему судьбу рукописи. И хотя это доверие было приятно Минаеву, оно вызвало у него смутное чувство вины. Минаев успокаивал себя: никакого морального долга перед Петрищевым у него нет. Петрищев согласился вынужденно, не мог же он высказать недоверие к человеку, которого собрался утвердить директором. Ничего не поделаешь, вы заставляете, но и вас заставляют, такие обстоятельства пока что встречаются.
Теперь, когда вопрос был решен, ему вдруг стало жаль Ольховского. В сущности, Петрищева убедили, что Ольховский — скандалист и вредный чудак. Это нехорошо. Губим парня только за то, что он так неумело отстаивает свою правду. Так нельзя.
С каким удовольствием он отшвырнул бы к черту всякие свои расчеты и соображения и сказал бы все, что думает про шумиху, поднятую Строевым. Но губы его оставались твердо сжатыми; сидя в кресле, он слушал рассуждения заместителя министра, и грузное лицо его изображало невозмутимое внимание.
Став директором, Минаев за ворохом новых дел забыл про Ольховского, и лишь запрос из главка напомнил ему эту историю. К запросу опять было приложено письмо Ольховского — ожесточенно и неумело он продолжал безнадежную борьбу. По своему простодушию Ольховский пренебрегал пишущей машинкой, и поэтому даже внешний вид этих писем, на листках ученической тетрадки, исписанных детски круглым почерком, настраивал читателя несерьезно.
Первые абзацы Ольховский выводил тщательно, затем буквы ложились все более косо, строчки торопливо загибались, и Минаев был уверен, что никто, кроме него, не дочитал этого письма.
С яростной наивностью Ольховский обрушивался на систему публикации научных работ. «У нас воцарилась пагубная „ответственность с одного бока“, — писал он, — какой смысл печатать острую или спорную научную статью, за нее может нагореть, придется отвечать, а отклони эту статью — и никто тебя к ответу не притянет…»
«Наконец-то, допер», — думал Минаев. Судя по всему, парень через свои синяки и шишки чему-то научился. Ольховского возмущала уже не столько судьба его собственной
На партийном собрании Ольховский попросил слова и стал разносить инструктора горкома Локтева — за полное непонимание характера научной работы, за «трупное равнодушие к живой мысли…» Безрассудство Ольховского встревожило Минаева — все, что говорил Ольховский, было правдой, только Ольховский не учитывал, что именно в силу своей бездарности Локтев не оставлял безнаказанным ни одного выступления против себя. Рано или поздно он находил удобный случай подставить ножку, нашептывал, распространял слухи. Не гнушался никакими средствами.
Слыша, как Ольховский бесстрашно атакует явно сильнейшего противника, Минаев испытывал жалость и сочувствие. Он даже досадливо крякнул: жаль-то жаль, а пособить вроде и нечем. Слишком далеко в своей борьбе зашел Ольховский, открыто поддержать его — означало вступить в конфликт со многими влиятельными людьми. В глубине души Минаев остро завидовал безоглядной свободе Ольховского — терять ему было нечего, расчетливость, вероятно, казалась ему малодушием, а терпение — слабостью.
На следующий день после собрания Минаев положил запрос и письмо Ольховского в папку референту для ответа. Вечером референт, гладко причесанный молодой человек с бледно-желтым лицом, в очках с такой же бледно-желтой оправой, бесшумно ступая на толстых каучуковых подошвах, вошел в кабинет и дал ему на подпись бумагу, отпечатанную на бланке с красивым штампом института. Туманно доброжелательный стиль ответа лишал всякого повода к протесту и оставлял право тянуть с решением неопределенно долго.
Минаев с любопытством посмотрел из-под усталых полуприкрытых век в бесстрастное лицо референта.
— Какого вы мнения об Ольховском? Все же он способный парень?
— Да, — сказал референт, наклонив гладко причесанную голову, — он способный.
«А что бы ты, друг любезный, написал, сидя в моем кресле?» — хотелось спросить Минаеву. Но он умел разбираться в людях и поэтому сказал, сохраняя вопросительную интонацию:
— Сейчас-то вам просто, а будь вы на месте академика Строева…
Впервые Минаев увидел, как его референт оживился и как-то по-молодому лихо почесал голову, нарушив блестящий пробор.
— Владимир Пахомович, я бы напечатал, не задумываясь… Ведь такая экономия…
— Ага, почему же вы готовите мне такие ответы, — быстро спросил Минаев, — ведь это расходится с вашим мнением? Почему вы поступаете, как Молчалин?
Референт медленно, с силой пригладил волосы.
— Я пишу так, как вы хотите, чтобы когда-нибудь писать так, как я считаю нужным. — И он твердо посмотрел в глаза Минаеву.