Сочинения Иосифа Бродского. Том VI
Шрифт:
ДАНЬ МАРКУ АВРЕЛИЮ
1
Для нас античность существует, мы же для нее — нет. Не существовали никогда и никогда не будем. Это несколько диковинное положение делает наши суждения об античности до некоторой степени несостоятельными. С точки зрения хронологической и, боюсь, генетической расстояние между нами чересчур огромно, чтобы предположить какую-то причинно-следственную связь: мы взираем на античность как бы из ниоткуда. Наша точка зрения подобна взгляду на нас самих из соседней галактики. Она сводится в лучшем случае к солипсистской фантазии, к видению. На большее нам претендовать не следует, ибо нет ничего неповторимей, чем наша чрезвычайно непрочная комбинация клеток. Что узнал бы древний римлянин, проснись он сейчас? Облако в вышине, синеву волны, поленницу дров, горизонтальность постели, вертикальность стены, но — никого в лицо, даже окажись встреченные им совершенно голыми. Очутившись среди нас, он в лучшем случае испытал бы чувство, сходное с тем, что испытывает высадившийся на Луну: что перед ним — будущее или далекое прошлое? пейзаж или руины? Вещи эти в конечном счете весьма схожи. Если, конечно, он не увидит всадника.
2
Двадцатое — возможно, первое столетие, взирающее на статую всадника с легким недоумением. Наш век >т век автомобилей, и наши короли и президенты водят машины, или же их возят. Всадников во множестве нам вокруг не обнаружить, кроме как в цирке или на скачках. Исключение, может быть, составляет британский принц-консорт Филипп, равно как и его дочь принцесса Анна. Но это связано даже не столько с королевским положением, сколько с именем «Филипп», которое является греческим по происхождению и означает «phil-hippos»: любитель лошадей. Связано настолько, что до недавнего времени мужем Ее Королевского Высочества был капитан Королевской гвардии Марк Филлипс, сам отменный наездник. Мы могли бы добавить сюда еще наследника британской короны принца Чарльза, страстного игрока в поло. Но вот, пожалуй, и все. Мы не видим лидеров демократий или, коли на то пошло, вождей немногих оставшихся тираний верхом. Ни даже военачальников, принимающих парады, когда в наши дни становится все меньше и меньше. Всадники почти полностью перевелись в наших краях. Конечно, сохранилась еще конная полиция, и нет, вероятно, для ньюйоркца большего Schadenfreude [29] , чем наблюдать, как один из этих лохинваров
29
Злорадство (нем.).
30
Конь (лат.).
3
Общего у прошлого и будущего — наше воображение, посредством которого мы их созидаем. А воображение коренится в нашем эсхатологическом страхе: страхе перед тем, что мы существуем без предшествующего и последующего. Чем сильнее этот страх, тем подробней наше представление о классической древности или утопии. Иногда — и даже слишком часто — они перекрываются, когда, например, кажется, что древность обладала идеальным устройством и обилием добродетелей, или же когда жители наших утопий прогуливаются по своим мраморным ухоженным городам, облаченные в тоги. Мрамору, конечно же, суждено быть неизменным строительным материалом как античности, так и утопии. Вообще, белый цвет пронизывает наше воображение до его крайних пределов, когда версия прошлого или грядущего принимает метафизический или религиозный характер. Рай — бел; таковы же древняя Греция и Рим. Это пристрастие является не столько альтернативой темноте источника нашей фантазии, сколько метафорой нашего неведения или просто отражением материала, который фантазия обычно использует для своего полета, — бумаги. Скомканную бумагу на пути в мусорную корзину легко принять за осколок цивилизации, особенно если вы сняли очки.
4
Впервые я увидел этого бронзового всадника через ветровое стекло такси лет двадцать назад — можно сказать, в предыдущем воплощении. Я только что впервые приземлился в Риме и направлялся в гостиницу, где один мой знакомый заказал для меня номер. Гостиница носила совсем не римское имя: она называлась «Боливар». Нечто конное уже ощущалось в воздухе, ибо великого libertador [31] обычно изображают верхом на лошади, вставшей на дыбы. Погиб в бою? Я не мог припомнить. Мы застряли в вечерней пробке, которая выглядела помесью вокзальной толпы с исходом с футбольного матча. Я хотел спросить шофера, далеко ли еще нам ехать, но моего итальянского хватило только на «Где мы?». «Пьяцца Венеция», — буркнул он, кивнув налево. «Кампидольо», — кивок направо. И еще кивок: «Марко Аурелио» сопровождаемый тем, что, несомненно, было энергичным высказыванием о заторе. Я посмотрел направо. «Марко Аурелио», — повторил я про себя и почувствовал, как две тысячи лет будто растаяли, растворились у меня во рту благодаря итальянской форме имени императора. Которое всегда звучало для меня эпически, в сущности, имперски, подобно разделенному цезурой громовому объявлению мажордома самой истории: Марк! — цезура — Аврелий! Римский! Император! Марк! Аврелий! Таким узнал его в школе, где мажордомом была наша приземистая Сара Исааковна, очень еврейская и очень кроткая женщина на шестом десятке, учительница истории. Но при всей своей кротости, когда доходило до имен римских императоров, она выпрямлялась, принимая величественную позу, и почти кричала поверх наших голов в облупленную штукатурку классной стены, украшенной портретом Сталина: Гай Юлий Цезарь! Цезарь Октавиан Август! Цезарь Тиберий! Цезарь Веспасиан Флавий! Римский император Антонин Пий! И наконец — Марк Аврелий! Казалось, что имена эти были больше ее самой, как будто они поднимались изнутри, чтобы вырваться в пространство гораздо большее, чем могли вместить ее тело класс, страна и сама эпоха. Она упивалась необычно звучащими чужестранными именами, их непредсказуемой последовательностью гласных и согласных, и это было в самом деле заразительно. Дети любят такого рода вещи: странные слова, странные звуки, вот почему, я полагаю, историю лучше учить в детстве. В двенадцать лет можно не уловить интриги, но незнакомый звук наводит на мысль об иной реальности. Именно так действовал на меня «Марк Аврелий», и эта реальность оказалась весьма обширной, в сущности, большей, чем реальность самого императора. Теперь, видимо, пришло время реальность эту одомашнить, поэтому, полагаю, я и очутился в Риме. «Марко Аурелио, значит», — сказал я про себя и повернулся к шоферу: «Где?» Он показал на вершину громадного каскада мраморных ступеней, ведущих в гору, теперь как раз перед нами, и когда машина резко вывернула, чтобы продвинуться на миллиметр в море автомобилей, я на мгновение узрел залитые прожектором пару лошадиных ушей, бородатое лицо и вытянутую руку. Затем море поглотило нас. Полчаса спустя у входа в «Боливар», с багажом в одной руке и деньгами в другой, я спросил у шофера во внезапном приливе братских чувств и благодарности — как-никак он был первым человеком, с которым я заговорил в Риме, и к тому же он доставил меня в гостиницу и, похоже, даже не слишком много запросил, — его имя. «Марко», — сказал он и уехал.
31
Освободитель (исп.).
5
Наиболее определенная черта античности — наше в ней отсутствие. Чем доступней ее обломки и чем дольше вы на них таращитесь, тем решительнее вам отказывают во входе. Лучше всего вас отрицает мрамор, хотя бронза и папирус не слишком ему уступают. Дойдя до нас целиком или во фрагментах, эти вещи поражают, конечно же, своей долговечностью и искушают нас, особенно осколки, собрать их в связное целое — но им и не предназначалось дойти до нас. Они были и до сих пор остаются сами по себе. Ибо человеческая потребность в будущем так же ограничена, как и его способность поглощать время, что, например, демонстрирует грамматика, эта первая жертва всякого рассуждения на тему о грядущем. В лучшем случае эти мраморы, бронзы и папирусы предназначались для того, чтобы пережить свои модели и своих творцов, но не самих себя. Их существование было функционально, иначе говоря, имело ограниченную цель. Время — не осколки калейдоскопа, ибо состоит из преходящих частей. И хотя, возможно, идея загробной жизни была внушена предметами, до недавнего времени ее не рассматривали как доступный вариант. Как бы то ни было, перед нами следы необходимости или тщеславия, то есть соображений всегда близоруких. Ничто не существует ради будущего, и древние, естественно, не могли считать себя древними. И нам не следует объявлять себя их завтрашним днем. Мы не будем впущены в античность: она и так была густо заселена, в сущности, перенаселена. Свободных мест нет. Нечего курочить суставы, колотясь в мрамор.
6
Жизнь римских императоров кажется нам чрезвычайно увлекательной, ибо мы сами чрезвычайно увлечены собой. Мы мыслим себя, мягко говоря, центрами своих собственных вселенных, безусловно, разных по величине, но все-таки вселенных и, в качестве таковых, имеющих центры. Разница между империей и семьей, вереницей друзей, паутиной романтических связей, областью профессиональных знаний и т. д. — разве что в объеме, но никак не в структуре. Кроме того, потому, что цезари так удалены от нас во времени, сложность их положения кажется понятной, поскольку время как бы сокращено перспективой двух тысячелетий почти до масштабов детской сказки со всеми ее чудесами и наивностью. Их империи — это наши записные книжки, особенно вечером. Мы читаем Светония, Элия или Пселла в поисках архетипов, даже если все, чем мы управляем, всего лишь велосипедная лавка или семья из двух домочадцев. Почему-то легче отождествить себя с Цезарем, чем с консулом, или претором, или ликтором, или рабом, даже если это больше соответствует нашему настоящему положению в современной реальности. Объясняется это отнюдь не сам возвеличиванием или амбициями, но очевидной притягательностью укрупненных, выпуклых образцов скомпрометированной добродетели, порока или самообмана, а не их невнятных, косноязычных носителей по соседству или, коли на то пошло, в зеркал" Вот почему, возможно, мы разглядываем их подобия, в особенности мраморные. Ибо в конечном счете вместимость человеческого овала ограниченна. Не более двух глаз, не менее одного рта; сюрреализм еще не был изобретен, и африканские маски еще Не вошли в моду. (Впрочем, может быть, и вошли, и именно поэтому римляне так цеплялись за греческие эталоны.) Так что в конечном счете вы неизбежно признаете себя в одном из них. Ибо не бывает цезаря без бюста, как не бывает лебедя без отражения. Бритые бородатые, лысые или хорошо причесанные, они все отвечают тебе пустым, лишенным зрачков мраморным взглядом, подобно паспортной фотографии или полицейскому снимку преступника Вы не поймете, что они замышляли; и наложение этих лиц на их истории и делает их, возможно, архетипами. К тому же это несколько приближает их к нам, ибо, будучи изображаемы довольно часто, они, без сомнения, научились относиться к своей физической реальности до некоторой степени отстраненно. В любом случае бюст или статуя для них являлись тем же, чем для нас фотография, и наиболее «фотографируемым» лицом, очевидно, оказывался цезарь. Были, конечно, и другие: их жены, сенаторы, консулы, преторы, знаменитые атлеты и красавицы, актеры и ораторы. В целом, однако, судя по тому, что уцелело, мужчин ваяли чаще, чем женщин, из чего можно сделать вывод о том, кто контролировал кошелек и определял этос. По обоим показателям цезарь был вне конкуренции. В Капитолийском музее вы можете часами шаркать по залам, битком набитым мраморными портретами цезарей, императоров, диктаторов, августов, свезенными сюда из мест, когда-то им подвластных. Чем дольше таковой оставался на посту — тем многочисленней «фотографии». Его изображали в молодости, зрелости, дряхлости; иногда бюсты разделяют от силы два года. Кажется, что мраморное портретирование было промышленностью, а судя по разнообразию степеней распада — промышленностью похоронной; в конце концов эти залы начинают представляться подобием библиотеки, заставленной многотомной энциклопедией обезглавливания. «Чтение» ее, однако, затруднено, так как мрамор знаменит как раз своей непроницаемостью. В некотором смысле с фотографией — или, точнее, с тем, чем фотография была, — его роднит еще и то, что он абсолютно монохромен. Прежде всего, он представляет всех белокурыми. Тогда как в жизни некоторые из моделей — жены цезарей, по крайней мере, ибо многие из них происходили из Малой Азии, — блондинками не были. Однако мы почти благодарны мрамору за отсутствие в нем пигментации, как мы благодарны черно-белой
7
И действительно, существуют способы превратить рассматривание в чтение. Мальчиком в родном городе я часто ходил в большой музей. В нем была огромная коллекция греческой и римской скульптуры, не говоря уж о мраморе Кановы и Торвальдсена. Я заметил, что в зависимости от времени дня, а также и времени года лица изваяний принимали разные выражения, и мне было любопытно, как они выглядят после закрытия. Но музей закрывался в шесть — вероятно, потому, что мраморные скульптуры непривычны к электричеству. Делать было нечего. Да и что вообще мы можем сделать со статуями? Можно кружить около, щуриться на них под разными углами, но и только. Бюсты, однако, допускают больше вольностей, что я обнаружил случайно. Однажды, глазея на белое личико некоей раннеримской fanciulla [32] , я поднял руку, наверно, чтобы пригладить волосы, и таким образом преградил путь свету, который падал на нее с потолка. Выражение ее лица сразу изменилось. Я отвел руку немного в сторону: оно снова изменилось. Я принялся довольно лихорадочно двигать обеими руками, отбрасывая всякий раз новую тень на ее черты: лицо ожило. В конце концов мое занятие прервали крики смотрителя. Он бежал ко мне, но его искаженное лицо представилось мне менее одушевленным, чем черты маленькой мраморной девочки, родившейся до P. X.
32
Девочка (итал.).
8
Из всех римских императоров Марк Аврелий имеет наилучшую прессу. Историки его любят, философы тоже. Именно последний Марк Аврелий обязан хорошей репутацией и поныне, ибо эта наука оказалась долговечней Римской империи или талантов ее правителей. Вообще-то историкам следовало бы быть менее восторженными на его счет, потому что несколько раз он вплотную подошел к тому, чтобы лишить их науку предмета; в частности с назначением своего сына, совершенного идиота Коммода, наследником. Но историки — публика крепкая; они усваивали вещи и более непереваримые, чем идея Коммода переименовать Рим в свою честь. Они вполне могли бы ужиться с Коммодополем на карте и даже в нем самом и изучать историю Коммодовой империи. Что до философов, они были — а некоторые и до сих пор — очарованы «Размышлениями» Марка Аврелия, возможно, не столько из-за глубины и проницательности, сколько из-за респектабельности, которую сама дисциплина приобрела от царственного прикосновения. Политика гораздо чаще является занятием философов, чем философия — увлечением государей. К тому же для Марка Аврелия философия была больше чем увлечением: она была, как мы бы сказали сегодня, терапией или, как выразился позднее Боэций, утешением. Марк не был великим философом, не был он и провидцем, ни даже мудрецом; его «Размышления» — одновременно грустная и полная повторов книга. Доктрина стоиков к тому времени уже в самом деле стала доктриной, и хотя он писал по-гречески, до Эпиктета ему далеко. Весьма вероятно, что, как и любой римский император, он предпочел этот язык из уважения к происхождению доктрины, а также, возможно, из ностальгии по языку цивилизованного общения; в конце концов это был язык его юности со свойственными ей более возвышенными стремлениями. Прибавьте к этому, если угодно, возможные соображения секретности и преимущества отстранения, которое есть цель и метод самой дисциплины и усилено в данном случае языком. Не говоря уж о том, что его правление просто совпало со значительным возрождением в Риме греческой культуры, первым, если угодно, Ренессансом, несомненно, благодаря длительной эпохе прочной стабильности, которую историки окрестили «Pax Romana». И историки любят Марка Аврелия именно потому, что он был последним хранителем этого Pax. Ибо его правление фактически четко завершило период римской истории, длившийся почти два столетия, начавшийся с Августа и во всех отношениях закончившийся с нашим героем. Они любят его, потому что он последний в ряду, и притом весьма внятный, что для историков — роскошь. Марк был исключительно совестливым правителем, возможно, потому, что был назначен, а не помазан на царство, поскольку он был принят в династию, а не родился в ней. И историки, и философы любят его именно за то, что он так хорошо выполнял обязанности, к которым считал себя малопригодным и которые действительно принял неохотно. Для них его положение, вероятно, отражает некоторым образом их собственное: он как бы является образцом для тех, кому в этой жизни приходится идти против своего призвания. Во всяком случае, Римская империя приобрела гораздо больше от его двойной верности долгу и философии, чем доктрина стоиков (которая, в свою очередь, пришла с Марком к своему завершению — этике). Недаром высказывалось мнение, и часто очень решительно, что внутренний конфликт такого рода — хороший рецепт для власти. Что лучше, если духовные искания правителя имеют собственный выход и не слишком мешают его действиям. Не в этом ли суть всей истории с царем-философом? Когда вашей метафизике не дают разгуляться. Что касается Марка, он тем не менее страшился этой перспективы с самого начала, боялся быть вызванным ко двору Адриана, несмотря на все его услады и блестящие виды на будущее. Возможно, именно из-за них; истинный продукт греческой доктрины, все, чего он желал, — это «простое ложе, шерстяной плащ». Философия для него была манерой одеваться настолько же, насколько она была манерой рассуждения: тканью существования, не просто умственным занятием. Представьте его буддийским монахом; вы не слишком промахнетесь, поскольку «образ жизни» был сутью также и Стой, собственно, в нем вся суть и была. Юный Марк, должно быть, настороженно относился к усыновлению императором не только из-за сексуальных предпочтений Адриана: это означало гардероб столь же отличный, сколь и сопутствующая ему духовная пища. То, что он пошел на это, было связано, как представляется, не столько с давлением на него императора, сколько с собственными сомнениями нашего героя относительно своей интеллектуальной выносливости: очевидно, что легче быть государем, чем философом. Во всяком случае, это произошло, и вот памятник. Вопрос, однако: кому? Философу? Или царю? Обоим? Возможно, ни тому, ни другому.
9
Памятник, в общем и целом, — вертикальная вещь, символический уход от общей горизонтальности существования, антитеза пространственной монотонности. Памятник никогда фактически не отходит от этой горизонтальности — как, впрочем, и все остальное, — но скорее на ней стоит, отмечая ее в то же время подобно восклицательному знаку. В принципе памятник — это противоречие. В этом смысле он напоминает свою наиболее частую модель: человеческое существо, равным образом наделенное вертикальным и горизонтальным свойствами, но в конечном счете успокаивающееся на последнем. Долговечность материала, из которого памятник обычно изготовляется — мрамор, бронза, затем, все чаще, чугун, а теперь уже и бетон, — еще больше высвечивает противоречивый характер этого предприятия, особенно если темой памятника является великая битва, революция или стихийное бедствие, то есть событие, которое привело к большим жертвам и было моментальным. Однако, даже если темой является абстрактный идеал или последствия важного события, существует явно ощутимое противоречие временных рамок и представлений о долговечности, не говоря уже о фактуре. Возможно, принимая во внимание стремление материала к постоянству, лучшей темой для памятника является вообще-то разрушение. Сразу приходит на ум цадкинская статуя разбомбленного Роттердама: ее вертикальность функциональна, ибо указывает на сам источник катастрофы. К тому же, что может быть горизонтальней, чем Нидерланды? И приходит в голову, что памятник этот обязан своей генеалогией великим плоскостям, представлению о чем-то, видимом издали, — будь то в пространственном или во временном смысле. Что он имеет кочевое происхождение, ибо, по крайней мере во временном смысле, мы все кочевники. Человек, так ясно сознающий тщету всех людских предприятий, как наш государь- философ, конечно, первый возразил бы против превращения себя в городскую статую. С другой стороны, двадцать лет того, что, по- видимому, было практически непрестанными пограничными боями, заставляя его перемещаться повсюду, фактически превратили Марка в кочевника. Вот, кстати, и конь его здесь.
10
Однако Вечный Город — это город холмов. Точнее, их семь. Некоторые — естественные, другие искусственные, но преодоление их — в любом случае тяжкое испытание, особенно пешком и особенно летом, хотя температуры соседних сезонов не слишком отстают. Прибавьте к этому не слишком крепкое здоровье императора; прибавьте, что с годами оно не становится лучше. Отсюда — лошадь. Памятник, расположенный на вершине Капитолийского холма, в сущности, заполняет вакуум, оставленный фигурой Марка верхом на лошади, который приблизительно две тысячи лет назад появлялся здесь довольно часто, если не сказать регулярно. Как говорят, по дороге на Форум. На самом деле, по дороге с него. Не будь пьедестала Микеланджело, памятником был бы след ноги. Еще лучше — отпечаток копыта. Римляне, суеверные, как все итальянцы, утверждают, что, когда бронзовый Марк падет на землю, наступит конец света. Каково бы ни было происхождение этого суеверия, оно резонно, если иметь в виду, что девизом Марка было Aequitas [33] . Это слово предполагает уравновешенность, невозмутимость в трудных обстоятельствах, ровность душевного расположения; буквально: выравнивание animus, то есть удержание души — и, таким образом, мира — в узде. Небольшая описка в этой формуле стоиков — и вы получите определение памятника: Equitas [34] . Правда, всадник несколько подался вперед, как бы склоняясь к своим подданным, и его рука вытянута в жесте, среднем между приветствием и благословением. Некоторые даже утверждали, что это не Марк Аврелий, а Константин, обративший Рим в Христианство. Однако для этого лицо всадника слишком безмятежно, слишком свободно от рвения или пыла, слишком отрешенно. Это лицо бесстрастности, а не любви — а бесстрастность как раз то, что Христианству никогда не удавалось. Нет, это не Константин и не христианин. Это лицо свободно от всякого чувства; это постскриптум к страстям, и опущенные углы рта свидетельствуют об отсутствии иллюзий. Будь там улыбка, вы могли бы подумать о Будде; но стоики слишком хорошо знали физику, чтобы несерьезно относиться к идее конечности человеческого существования. Лицо сияет первоначальной позолотой, покрывавшей бронзу, а волосы и борода окислились и стали зелеными — так человек седеет. Мысль всегда стремится воплотиться в металл; и бронза отказывает вам в доступ включая истолкование или прикосновение. Перед вами — отстранение как таковое. И из этого отстранения император слегка наклоняется к вам, вытянув правую руку для приветствия или благословения, иначе говоря, признавая ваше присутствие. Ибо там, где есть он — нет вас, и vice versa [35] . Левая рука теоретически держит поводья, которые либо утрачены, либо отсутствовали с самого начала: в любом случае лошадь всегда слушалась бы этого седока Особенно если она представляла Природу. Ибо он представляет Разум. Это лицо явно династии Антонинов, хотя он и усыновлен а не рожден в ней. Волосы, борода, глаза немного навыкате и слегка апоплексическое сложение — такие же, как у его приемного отца, ставшего тестем, и его родного сына. Неудивительно, что их так трудно отличить друг от друга среди мраморов Остии. Но, как мы теперь знаем, мода эпохи легко может справиться с генами! Вспомним «Битлз». К тому же он достаточно чтил Антонина Пия, чтобы подражать ему в самых разных отношениях; его внешность могла быть просто результатом почтения. Кроме того, скульптор, будучи современником, возможно, желал передать ощущение преемственности правления приемного отца и приемного сына, уловленной историками: ощущение, которое стремился создать и сам Марк. Или же скульптор просто пытался представить родовой портрет эпохи, портрет идеального правителя, и нам представлен здесь сплав двух лучших императоров, имевших место со времен убийства Домициана; по тому же принципу он сделал и лошадь, над индивидуальностью которой мы не задумываемся. Скорей всего, однако, это В- сам автор «Размышлений»: лицо и торс, слегка наклоненный к подданным, весьма соответствуют тексту этой грустной книги, которая сама тяготеет к реальности человеческого существования, являясь не столько судьей, сколько арбитром. В этом смысле памятник ему — статуя статуи: трудно изобразить стоика в движении.
33
Уравновешенность, невозмутимость, бесстрастность (лат.).
34
Конность (от лат. equus — конь).
35
Наоборот (лат.).