Сочинения Иосифа Бродского. Том VI
Шрифт:
11
Вечный Город напоминает гигантский старый мозг, давным-давно потерявший всякий интерес к миру — слишком ясное предприятие — и погрузившийся в свои собственные расселины и складки. Пробираясь сквозь их сужения, где даже мысль о себе чересчур громоздка, или их расширения, где идея вселенной внезапно представляется мелкой, вы чувствуете себя как притупившаяся иголка, шаркающая по бороздкам огромной пластинки — к центру и обратно, — извлекая вашими подошвами мотив, который время оно напевает настоящему. Это и есть для вас истинный Голос Хозяина, и он превращает ваше сердце в собаку. История — не наука, а нечто, принадлежащее не вам, — что есть главное определение красоты. Отсюда это чувство, ибо она не собирается отвечать вам взаимностью. Это односторонний роман, и в этом городе вы мгновенно узнаете его платонический характер. Чем ближе вы к объекту желания, тем более мраморным или бронзовым он становится, так как легендарные профили туземцев раскатываются во все стороны, точно одушевленные монеты, высыпавшиеся из разбитой терракотовой копилки. Время словно кладет здесь между простынями и матрасом свою собственную копирку — ибо оно чеканит в той же мере, что и печатает. Как только вы оставляете «Боливар» или в равной степени зловонный, но более дешевый «Нерву», вы упираетесь в Форум Траяна с его победоносной колонной, туго обмотанной покоренными даками и парящей, точно мачта, над мраморным ледоходом разбитых колонн, капителей и карнизов. Сейчас это царство бродячих кошек — уменьшенных львов в этом городе уменьшенных христиан. Громадные белые обломки и глыбы слишком громоздки и беспорядочны, чтобы придать им хоть видимость порядка или сдвинуть их с места. Они оставлены здесь, чтобы впитывать солнце или представлять «античность». В некотором смысле они и представляют; их плохо или никак не сочетающиеся формы есть демократия, это место — все еще Форум. И по пути с него, как раз через дорогу, за соснами и кипарисами, на вершине Капитолийского холма стоит человек, сделавший возможным соединение республики с имперской властью. Он — без сопровождения: добродетель, как и болезнь, отчуждает. На какую-то долю секунды это все еще 176 г. н. э. или около того, и мозг размышляет о мире.
12
Марк был хорошим правителем и одиноким человеком. При его роде занятий одиночество, конечно, приходит вместе с территорией; но он был более одинок, чем многие. В «Размышлениях» вы чувствуете этот привкус сильнее, чем в его переписке, но это лишь привкус. Трапеза состояла из многих блюд, и довольно тяжелых. Во-первых, он знал, что его жизнь вывихнута.
13
Античность — прежде всего — визуальное представление, порожденное предметами, чей возраст не поддается определению. Латинское «antiquus» — в сущности, более жесткий термин для «старого», происходящий от тоже латинского «ante», которое означает «прежде» и обычно применялось, вероятно, к греческим делам. Следовательно, «предыдущность». Что до самих греков, то их «arche» значит начало, или генезис, момент, когда что-то про, исходит впервые. В таком случае — «первость»? Как бы то ни было в этом и состоит существенное различие между римлянами и греками — различие, обязанное своим существованием отчасти тому что греки имели в своем распоряжении меньше предметов, над происхождением которых им следовало бы задумываться а отчасти их общей склонности к сосредоточенности на истоках Первое на самом деле может прекрасно служить объяснением второму, ибо после археологии остается только геология. Что до нашей собственной версии античности, она жадно поглощает как греков, так и римлян, но на худой конец могла бы сослаться на латинский прецедент в свою защиту. Античность для нас — огромная хронологическая мешанина, наполненная историческими, мифическими и божественными существами, увязанными между собой мрамором; мешанина еще и потому, что большинство изображенных смертных претендует на божественное происхождение или было обожествлено. Что выливается в практически одинаково минимальное — все-таки субтропики — одеяние этих мраморов и в замешательство с нашей стороны при атрибуции обломков (эта отколотая рука принадлежит божеству или смертному?). Стирание различий между смертными и божествами было обычным для древних, для римских цезарей в частности. Тогда как греки интересовались своей родословной, римлян больше занимало повышение в звании. Цель, разумеется, была та же: Небесные чертоги, но тщеславие или поддержание авторитета правителя играло в этом довольно незначительную роль. Весь смысл отождествления с богами состоит не столько в представлении об их всеведении, сколько в ощущении, что их абсолютная плотскость полностью уравновешена абсолютной же степенью отстранения. Начать с того, что чисто профессиональная мера отчуждения обычно заставляла правителя отождествлять себя с богом (в случае Нерона и Калигулы этому способствовала скорее плотскость). Получая статую, он значительно увеличивал эту меру, и лучше, если происходило это при жизни, ибо мрамор уменьшает как ожидания подданных, так и собственную готовность оригинала уклониться от явленного совершенства. Это освобождает, а свобода — сфера божеств. Грубо говоря, мраморная и психическая перспектива, которую мы называем античностью, — это огромный склад сброшенной и разорванной кожи, пейзаж после отступления, если угодно; маска свободы, сломанная лестница.
14
Если Марк что и ненавидел и всячески ограничивал — так это гладиаторские бои. Одни говорят — оттого, что он питал отвращение к кровавым видам спорта, таким грубым и негреческим, и принятие чьей-либо стороны было для него началом пристрастности. Другие настаивают, что это связано с его женой Фаустиной, которая, притом что имела тринадцать детей — лишь шесть из них выжили, — была удивительно неразборчива для императрицы. Среди ее многочисленных связей выделяют некоего гладиатора, который, как утверждают, был настоящим отцом Коммода. Но пути Природы непостижимы; яблоко часто откатывается далеко от дерева, особенно если дерево это растет на склоне. Коммод был и гнилым яблоком, и наклонной плоскостью. Что же касается судеб Империи, то здесь он был настоящим обрывом. И возможно, неспособность постичь непостижимость путей Природы являлась источником репутации Фаустины (хотя, если Марк был настроен против гладиаторов из-за Фаустины, ему следовало бы запретить заодно матросов, мимов, генералов и т. д.). Сам Марк не принимал этого всерьез. Однажды, осаждаемый слухами и советами избавиться от жены, он заметил: «Если мы отошлем нашу жену, то придется вернуть и ее приданое». Приданым в этом случае являлась сама Империя, поскольку Фаустина была дочерью Антонина Пия. В общем, он неустанно защищал ее и, судя по почестям, которые он воздал ей, когда она умерла, возможно, даже любил. По- видимому, она была одним из тех тяжелых блюд, чей привкус вы едва ощущаете в «Размышлениях». Вообще-то жена Цезаря вне упреков и подозрений. И возможно, именно для того, чтобы поддержать это положение, а заодно спасти репутацию Фаустины, Марк отошел от почти двухсотлетней традиции избрания наследника престола и передал корону тому, кого он таким образом признал своей плотью и кровью. Во всяком случае, это была плоть и кровь Фаустины. Его уважение к тестю было огромно, и он просто не мог поверить, что кто-то, в чьих жилах течет кровь Антонинов, может быть так порочен. Возможно, он рассматривал Фаустину как явление Природы, а Природа для философа-стоика была высшим авторитетом. Пожалуй, Природа научила его невозмутимости и чувству меры; иначе его жизнь превратилась бы в сущий ад; «Размышления» оставляют за собой, подобно леднику, обломки солипсизма. Зло и жестокость Марк не столько прощал, сколько устранялся от них. Он был скорее беспристрастным, чем справедливым, и его беспристрастность являлась не результатом его умственной беспристрастности, а стремлением его ума к бесконечному; в частности, к пределам самой беспристрастности. Это озадачивало его подданных не меньше, чем историков, ибо история — область пристрастного. И как подданные упрекали Марка за его отношение к гладиаторским боям, так историки нападали на него за преследование христиан. Конечно, можно только гадать, насколько Марк был осведомлен о христианском учении, но нетрудно вообразить что он находил его метафизику близорукой, а этику отталкивающей. С точки зрения стоика, бог, которому вы можете предложить добродетель в обмен на вечные блага, не стоит молитвы. Для человека, подобного Марку, ценность добродетели состоит как раз в том, что она является азартной игрой, а не помещением капитала. По крайней мере, с интеллектуальной точки зрения у него было очень мало оснований благоволить к христианам; еще меньше таких оснований у него было как у правителя, осаждаемого войнами, чумой, восстаниями — и непокорным меньшинством. К тому же он не вводил новых законов против христиан; законов Адриана и Траяна, принятых до него, было вполне достаточно. Очевидно, вслед за своим любимым Эпиктетом Марк рассматривал философа, то есть себя, посредником между Божественным Провидением и человечеством, то есть своими собственными подданными. Вы можете спорить с этим его представлением; но одно совершенно ясно: это была версия с финалом гораздо более открытым, чем Христианство. Блаженны пристрастные, ибо они наследуют землю.
15
Возьмите белый, охру и голубой; добавьте к этому немного зеленого и массу геометрии. Вы получите формулу, которую время выбрало в этих краях для своей декорации, ибо оно не лишено тщеславия, особенно когда принимает форму истории или индивидуума. Оно поступает так из своего нескромного любопытства к конечному, к своей способности сокращать, если угодно, для каковой оно обладает разнообразными личинами, включая человеческий мозг или человеческий глаз. Поэтому не следует удивляться — особенно если вы родились здесь, — оказавшись однажды окруженным бело-охристой площадью в форме трапеции с бело- голубой трапецией над головой. Первая сотворена человеком (а именно Микеланджело), вторая — дана свыше, и ее вы можете узнать с большей легкостью. Однако ни в той, ни в другой для вас нет никакого проку, ибо вы — зеленый: оттенка окисленной бронзы. И если кучевое белое облако в кислородной синеве над головой все же предпочтительней мраморных икр балюстрады и загорелых тибуртинских торсов внизу, это потому, что облака напоминают вам о древности ваших мест: потому что они, облака, — будущее любой архитектуры. Ты тут простоял почти две тысячи лет, и кому, как не тебе, знать. Возможно, облака — в сущности, единственная настоящая древность, которая существует, хотя бы только потому, что среди них ты не бронзовый.
16
Ave, Цезарь. Каково тебе теперь среди варваров? Ибо мы варвары для тебя — хотя бы потому, что не говорим ни по-гречески, ни по- латыни. Мы боимся смерти гораздо больше, чем ты, и наш стадный инстинкт сильнее инстинкта
36
Добродетель, душевное благородство (лат.).
17
Последний раз я видел его несколько лет назад сырой зимней ночью в компании бездомного далматинского дога. Я возвращался на такси в гостиницу после одного из самых отвратительных вечеров в моей жизни. На следующее утро я улетал из Рима в Штаты. Я был пьян. Машины двигались со скоростью, которой желал бы на собственных похоронах. У подножия Капитолия я попросил шофера остановить, расплатился и вышел. Гостиница была недалеко, и, надо полагать, я собирался продолжить путь пешком; вместо чего я вскарабкался на холм. Шел дождь, не проливной, недостаточный, чтобы превратить прожектора, освещавшие площадь — нет! трапецию, — в шипучие пилюли алка-зельцер. Я спрягался под аркаду деи Консерватори и осмотрелся. Площадь была абсолютно пуста, и дождь ударно изучал геометрию. Вскоре я обнаружил, что я не один: неведомо откуда появился средних размеров пятнистый далматинский пес и бесшумно уселся в нескольких футах от меня. Его внезапное общество было так странно утешительно, что на мгновение мне захотелось угостить его сигаретой. Полагаю, это было связано с узором его шкуры; шкура собаки была единственным местом на всей пьяцце, свободным от человеческого вмешательства. Некоторое время мы оба взирали на статую всадника. «Для Природы Целого вся мировая сущность подобна воску. Вот она слепила из него лошадку; сломав ее, она воспользовалась ее материей, чтобы вылепить деревцо, затем человека, затем еще что-нибудь. И все это существует лишь самое краткое время. Для ларца нет ничего ужасного в том, чтобы быть разобранным, как и в том, чтобы быть сколоченным» [37] . Это мальчик прочел в пятнадцать лет и вспомнил тридцатью пятью годами позже. Однако ни эта лошадь не была сломана, ни сам этот человек. Очевидно, Природа Целого была удовлетворена этой формой мировой сущности и отлила ее в бронзе. И внезапно — возможно, из-за дождя и ритмичного рисунка микеланджеловых арок и пилястр — все как бы расплылось, и на фоне этой расплывчатости сияющая статуя, свободная от какой-либо геометрии, представилась пришедшей в движение. Не слишком быстро и даже не прочь отсюда — но достаточно, чтобы собака меня покинула и пустилась вслед за движущейся бронзой.
37
Марк Аврелий. «Наедине с собой. Размышления». Перевод С. Роговина. М., 1914. (Прим. перев.)
18
Сколь захватывающей ни казалась бы римская древность возможно, нам следует быть несколько осторожней с нашей склонностью к ретроспекции. Что, если рукотворная наша хронология — всего лишь самоутешительное заблуждение, способ сокрытия отсталости человеческого сознания? Что, если она только средство оправдания черепашьего шага эволюции вида? И что если само представление о такой эволюции ложно? Наконец, что если это доброе старое чувство истории — просто самозащита дремлющего большинства от бодрствующего меньшинства? Что если наши соображения об античности — лишь выключение будильника? Возьмем, к примеру, этого всадника и его книгу. Начать с того, что «Размышления» не были написаны «во втором веке от P. X.», хотя бы потому, что их автор не жил по христианскому календарю. Впрочем, время сочинения этой книги не имеет значения, ибо ее предмет — этика. При условии, конечно, что человечество не испытывает особой гордости за то, что понапрасну растратило пятнадцать столетий, прежде чем прозрения Марка были повторены Спинозой. Возможно, в счете мы сильнее, чем в мышлении, или мы принимаем первое за второе. Почему мы всегда так хотим знать, когда именно истина была произнесена впервые? Разве археология такого рода не является сама по себе указанием на то, что мы живем в заблуждении? Во всяком случае, если «Размышления» — древность, то руинами являемся именно мы. Хотя бы потому, что верим, будто этика имеет будущее. Что ж, возможно, нашу способность к ретроспекции и впрямь следует несколько обуздать, чтобы она не оказалась всепоглощающей. Поскольку этика — даже не будучи ничем другим — критерий настоящего, возможно, единственный существующий, ибо она превращает все «вчера» и «завтра» в «сейчас». Она именно та стрела, которая в каждый момент своего полета неподвижна. «Размышления» — не учебник экзистенциализма, и они не были написаны для потомства. И нам не следует интересоваться личностью автора или присваивать ему звание государя-философа: этика — уравнитель; таким образом, автором здесь является каждый. Его представление о долге не может быть приписано царской передозировке, поскольку он не был единственным императором на свете; нельзя приписать императорскому происхождению и его смирение, поскольку мы можем испытывать то же самое, не будучи императорами. Смирение это нельзя объяснить и его философской выучкой по тем же причинам: было слишком много философов кроме Марка, а, с другой стороны, большинство из нас не является стоиками. Что, если его чувство долга и его смирение были, в первую очередь, продуктом его личного темперамента, расположенности к меланхолии, если быть точным; в соединении, возможно, со старением? В конечном счете существует всего лишь четыре известных темперамента; так что, по крайней мере, меланхолики среди нас могут принять эту книгу близко к сердцу, забыв об исторической перспективе, которой все равно никто не владеет. Что до сангвиников, холериков и флегматиков, то им тоже, возможно, следует признать, что меланхолическая версия этики достаточно удобна для них в смысле восхищения ее родословной и хронологией. Возможно, раз уж нет обязательной стоической идеологизации, общество может выгадать, сделав хотя бы ощутимую душевную склонность к меланхолии необходимым условием для любого, кто стремится обществом этим управлять. В этом смысле демократия дает те же возможности, что и империя. К тому же нам не следует называть стоическое приятие воспринимаемой действительности смирением. «Бесстрастность» подошло бы больше, учитывая соотношение между человеком и объектами его внимания, или — что, возможно, вернее в нашем случае — vice versa. Песчинка не может смириться перед пустыней; и что в конечном счете хорошо у меланхоликов — они редко впадают в истерику. В общем, они вполне разумны, а «разумное, — как однажды сказал Марк, — есть в то же время и гражданственное». Сказал ли он это по-гречески, дабы соответствовать вашему представлению об античности?
19
Из римских поэтов Марк любил и лучше всех знал Сенеку. Отчасти потому, что Сенека, как и он, был человеком испанского происхождения, слабого здоровья и государственного ума; главным же образом, конечно, потому, что он был стоик. Что касается Катулла, Марк, без сомнения, счел бы его слишком страстным и холеричным. Овидий для него был бы не вполне пристойным и излишне замысловатым, Вергилий — тяжеловесным и, возможно, даже подобострастным, Проперций — чересчур одержимым и пылким. Гораций? Гораций с его уравновешенностью и преданностью греческой монодии, кажется, был бы наиболее конгениальным автором для Марка. Но возможно, наш император считал его слишком изощренным или слишком переменчивым и к тому же неровным: короче, слишком поэтом. В любом случае в «Размышлениях» н почти никакого следа Горация, нет там, впрочем, следа и величайшего среди латинян, Лукреция, — еще одного, кого мы могли бы счесть естественным выбором Марка. Но возможно, стоик не хотел быть подмят эпикурейцем. В целом же Марк, кажется, ори- ентировался гораздо лучше в греческой литературе, предпочитая поэтам драматургов и философов, хотя отрывки из Гомера Агафона и Менандра встречаются в его книге вполне регулярно' Если что и делает античность связным понятием — так это объем ее литературы. Библиотека людей вроде нашего героя обычно насчитывала сотню или около того авторов; о другой сотне, возможно, знали с чужих слов. Это и впрямь были добрые старые времена, как их ни назови: античность или как-нибудь иначе. И даже писания, известные понаслышке, все равно ограничивались двумя языками: греческим и латынью. Если бы вы были им, если б вы были римским императором, стали бы вы по вечерам, чтобы отвлечься от забот, читать латинского автора, если б имели выбор? Даже если б автор этот был Горацием? Нет; слишком близко, чтоб отдыхать на этом. Вы бы выбрали грека — потому что им вы никогда не будете. Потому что грек, особенно философ, в ваших глазах обладает большей подлинностью, чем вы сами, ибо он не знал латыни. Хотя бы потому, что он был меньший релятивист, чем вы, считающий себя практически метисом. Так что, если он был стоиком, стоит прислушаться. Стоит, может, даже пойти дальше и самому взяться за стило. Иначе не будешь соответствовать чьему- то представлению об античности.
20
Бездомный далматин, спешащий за бронзовым всадником, слышит нечто странное, звучащее вроде бы знакомо, но заглушенное дождем. Он слегка убыстряет ход и, догнав статую, поднимает морду, надеясь понять, что слетает с губ всадника. Теоретически для него это должно быть легко, ибо его Далмация была родиной многих Цезарей. Он узнает язык, но не может разобрать выговор:
Не иди по стопам Цезарей и не позволяй себя увлечь: ведь это бывает. Старайся сохранить в себе простоту, добропорядочность, неиспорченность, серьезность, скромность, приверженность к справедливости, благочестие, благожелательность, любвеобилие, твердость в исполнении надлежащего дела. Употреби все усилия на то, чтобы остаться таким, каким тебя желала сделать философия. Ц№ богов и заботься о благе людей.