Сочинения Иосифа Бродского. Том VI
Шрифт:
В «Рисунках из убежища» было очень мало от современного искусства, и всё — от уверенности. Если у этого цикла и были корни, то, вероятно, тянулись они от «Моления о чаше» Мантеньи (или Беллини). Судя по всему, Мур был в такой же степени одержим эллипсоидами, и блицкриг обеспечил ему настоящее раздолье. Место действия здесь — подземка, слово, подходящее во многих отношениях. Пусть здесь не видно парящего в воздухе ангела с чашей, но у всех на устах читается «Да минует меня она». Перефразируя Уистана, «Рисунки из убежища» — не графика, а исследование. Прежде всего, эллипсоидов — от спеленутых тел, лежащих на платформах, до сводов станционного помещения. Но это еще и исследование покорности, поскольку тело, низведенное до своей общеродовой формы ради безопасности, не забудет этого низведения, не сможет полностью распрямиться. Если ты хоть раз, поддавшись страху, согнул спину, участь твоего позвоночника решена: ты согнешь ее снова. С антропологической точки зрения, война приводит к регрессу — если, конечно, ты не
Каковым я был, когда Мур исследовал свои эллипсоиды, а Стивен — свои прожекторы. Глядя на рисунки, я практически припомнил превращенную в бомбоубежище подземную часовню соседнего с нами собора, с ее сводами и прикрытыми или спеленутыми телами, среди которых были моя мать и я. Пока снаружи «Треугольники, параллели, параллелограммы / Экспериментируют с гипотезами / На графитной доске неба…» «Если так пойдет дальше, — сказал я себе, листая лихорадочно изрисованные страницы, — я, чего доброго, вспомню еще и собственное рождение, а может быть, даже то, что было до рождения; а то и вообще — чур меня! — стану англичанином».
10
Нечто в этом роде происходило уже довольно давно, с тех пор, как мне в руки попала антология «Поэзия тридцатых годов» издательства «Пингвин». Если ты родился в России, неизбежна тоска по иной родословной. Тридцатые годы были достаточно близки, так как я родился в 1940-м. Еще более созвучным это десятилетие Делал его угрюмый монохромный облик, определявшийся в значительной степени печатным словом и черно-белым кино. Моя родная страна имела тот же самый оттенок и хранила его долгие годы после вторжения Кодака. С Макнисом, Оденом и Спенде- ром — перечисляю в том порядке, в котором я их обнаружил, — я сразу почувствовал себя как дома. Дело было не в их нравственной позиции, ибо мой враг, полагаю, был более устрашающим и вездесущим, нежели их; дело было в их поэтике. Она меня расковала, прежде всего — метрически и строфически. После «Музыки для волынки» старый добрый четырехстопник, собранный в четверостишия, казался — по крайней мере, поначалу — менее соблазнительным. Очень привлекательна была и еще одна вещь — общее для всех троих умение изумленно взглянуть на обыденное.
Назовите это влиянием. Я называю это сродством. Начиная примерно с двадцати восьми лет, я считал их скорее родственниками, нежели учителями или «воображаемыми друзьями». Они были моей духовной семьей, в гораздо большей степени, чем кто бы то ни было из моих современников, в России или вне ее. Припишите это моей незрелости или замаскированному стилистическому консерватизму. Или просто тщеславию, мальчишескому желанию быть судимым по иноземному кодексу совести. С другой стороны, учтите и другую возможность — что делавшееся ими можно было любить на расстоянии. Или что чтение поэтов на иностранном языке выдает человеческую склонность к преклонению. Случались вещи и постраннее — вы ведь видели церкви.
11
Я счастливо жил в этой духовной семье. Англо-русский словарь толщиной в стену был по существу дверью или, лучше сказать, окном, поскольку оно нередко бывало туманным, и чтобы сквозь него что-то разглядеть, требовалась некоторая сосредоточенность. Усилия с лихвой окупались, поскольку это была поэзия, а в поэзии каждая строка есть выбор. Можно немало сказать о человеке по его выбору эпитета. Я думал, что Макнис — хаотичный, музыкальный, распущенный, я представлял его себе мрачноватым и немногословным. Я думал, что Оден — блестящий, решительный, глубоко трагичный и остроумный, и представлял его себе чудаковатым и резким. Я думал, что Спендер более лиричен и более дерзок в своей образности, чем двое других, хотя и явный модернист, но представить себе его не мог.
Чтение, как: любовь, — улица с односторонним движением, и обо всем об этом они не имели ни малейшего представления. Поэтому когда я тем летом оказался на Западе, я был действительно совсем чужим. (Например, я не знал, что Макнис уже девять лет как умер.) Может быть, чуть меньше для Уистана: он написал предисловие к моему «Избранному» и наверняка понимал, что мои «Стихи на смерть Т. С. Элиота» основаны на его «Памяти У. Б. Йейтса». Но уж, конечно, чужим для Стивена и Наташи, что бы ни рассказывала им про меня Ахматова. Ни тогда, ни потом, за двадцать три года я ни разу не говорил с ним о его стихах — и наоборот. Так же, как и о его книгах «Мир внутри мира», «Тридцатые и после», «Отношения любви-ненависти», «Дневники». Поначалу, полагаю, виновата была моя робость, отягощенная елизаветинским словарем и хромающей грамматикой. Потом — его или моя усталость после трансатлантического перелета, общественные места, люди вокруг или дела более для нас насущные, нежели наши собственные сочинения. Например — политика или сплетни в прессе, или Уистан. Как-то с самого начала без слов было понятно, что у нас больше общего, чем наоборот, как бывает в семье.
12
Помимо языка разделять нас могли бы разница в тридцать с лишним лет, прожитых на этом свете, интеллектуальное превосходство Уистана и Стивена, и — с Уистаном больше, со Стивеном меньше — их частная жизнь. На первый взгляд, не так мало.
13
Один-единственный раз я прямо поговорил со Стивеном о его сочинении, и было это, боюсь, когда вышел его «Храм». К этому времени, должен признаться, романы уже не были моим любимым чтением, и я бы вообще не стал с ним об этом разговаривать, не будь книга посвящена Герберту Листу, замечательному немецкому фотографу, в племянницу которого я был когда-то влюблен. Увидев посвящение, я побежал к Стивену с книгой в зубах — по-моему, дело было в Лондоне — и победным тоном объявил: «Смотрите, мы почти родственники!» Он чуть улыбнулся и сказал, что мир тесен, особенно Европа. Да, продолжил я, мир тесен, и никакой следующий человек его не увеличивает. Как и никакой следующий раз, добавил он — или что-то в этом роде. А потом спросил, правда ли мне понравилась книга. Я сказал, что, как мне всегда казалось, автобиографический роман — это терминологическое противоречие, что он скрывает больше, чем говорит, даже если читатель пристрастен. Что, во всяком случае, для меня автор больше присутствует во второстепенных персонажах, чем в главном герое. Он ответил, что это объясняется психологической атмосферой того времени и, в частности, цензурой, и что вообще, вероятно, было бы лучше, если бы он переписал книгу заново, от начала до конца. Я запротестовал, сказав, что маска — мать литературы и что цензура может даже претендовать на отцовство, и что нет ничего хуже, когда биографы Пруста переводят бумагу, доказывая, что Альбертина на самом деле была Альбертом. Да, согласился он, их перья движутся в направлении, диаметрально противоположном авторскому: они расплетают ткань.
14
Я замечаю, что в мои слова просачивается прошедшее время, и не знаю, следует ли мне с этим бороться. Он умер 16 июля, сегодня 5 августа. И все же я не могу думать о нем в итоговых категориях. Что бы я ни сказал о нем, будет предварительно или односторонне. Определения всегда неполны, и его способность ускользать от них в возрасте восьмидесяти шести лет не удивительна, даже если я застал из них лишь одну четверть. Почему-то легче сомневаться в собственном присутствии, чем поверить, что его не стало.
Наверное, потому, что мягкость и благожелательность долговечнее всего другого. При том, что у него они отличаются особой закалкой, ибо были рождены в угрюмую, жестокую — «или— или» — эпоху. Как минимум, его манера поведения, в стихах и в жизни, судя по всему, была в той же степени результатом выбора, что и темперамента. В слюнтяйские — вроде нынешних — времена человек, в особенности писатель, может позволить себе быть брутальным, тощим и злющим и т. п. Более того, в слюнтяйские времена писатель практически вынужден торговать чернухой и отбросами, иначе никто не купит. При Гитлере и Сталине идешь другим путем… Ох уж, эти брутальные дарования для массовых тиражей! Столь многочисленные, столь ненужные, купающиеся в деньгах. Одно это может вызвать ностальгию по тридцатым и внести хаос в ощущение сродства. В конечном счете, однако, в жизни, как и на бумаге, — в поступках, как и в эпитетах, — важно лишь то, что помогает тебе сохранить человеческое достоинство. Мягкость и благожелательность помогают. Уже по одному этому он остается — и будет оставаться — осязаемым. С каждым днем — все больше и больше.