Сочинения
Шрифт:
вительственной системе просвещения. Тут против Фишера вопиял им самим изображенный «ход образования в России». Без всякой философии «единственная» Россия довела просвещение до такой беспримерной высоты, когда каждый домашний наставник — чиновник государства, тогда как во всей «истории веков минувших или в настоящем бытии народов современных» всюду, где есть философия, есть «бесстыдная суетность». Фишер апеллирует, однако, к Петру, которого «гений, в высшей степени практический», не почитал философии излишней. Фишер с удовольствием вычитывает из первой страницы напечатанной по повелению монарха газеты: «Повелением Его величества Московские школы умножились, и 45 человек слушают философию, а уже диалектику окончили». Однако отчего,же при таком благополучном начале через 130 лет Сидонский открыл свое Введение решительным заявлением: «Слабо изучение философии в нашем Отечестве». «По самой природе своей», рассуждает Фишер, философия требует ума зрелого и может быть изучаема лишь в университетах. Наше «частное воспитание» торопится выпустить юношей на поприще общественного служения, и до
ядовитым дыханием и вонзить кровавые когти свои в недра ее». После этого нельзя сомневаться, что основания, на которых должна преподаваться у нас философия, суть: «священное уважение к религии, неколебимая верность монарху и безусловное повиновение существующим законам».
Таким образом, в лице Фишера Уваров нашел для правительства орудие преданное и истолкователя здравого. Вопрос о народности был просто вопросом русской государственности. Фишер знал, что иначе он неразрешим, но что и решать его, собственно, иначе не нужно. Вера и полезное государственное знание — философская проблема; ее государственное решение — православие и самодержавие. Уваров мог быть спокоен, университеты стояли на правильном пути. Фишер не видел только того, что все-таки не давало спокойно спать Уварову1 и что устранить ему гения не хватило. Национализировав домашних наставников, Уваров, непонятно почему, остановился перед национализацией литературы. Его цензурные мероприятия не поспевали за ее ходом. И тот самый вопрос, который Уваров задал профессорам, стали решать и вне университетов, почему и решался он не всегда в духе государственной народности. Роковое запоздание Уварова сделало в конце концов то, что им же самим возбужденный вопрос о народности стал в руках ненационализиро-ванных наставников рычагом, подводившимся под все просветительное здание Уварова. Этот рычаг он и не мог удержать в своих руках, он поздно схватился за него. Фишер понимал, что «народность» — случайное слово в устах Уварова, что «народность» стоит на месте «русская государственность». И ему, как и Уварову, казалось, что «самодержавием» ответ исчерпывается. Фишер не хотел и не смел видеть философской проблемы в самой государственности2. Между тем рычаг, выкованный не рука
1 Никитенко передает со слов кн. Г.П.Волконского, что Уваров сказал ему, что хочет, чтобы, наконец, русская литература прекратилась, — «тогда, по крайней мере, будет что-нибудь определенное, а главное, — говорил он,— я буду спать спокойно* (I. — 348). Конечно, не нужно быть глупым и понимать это иначе, как bon mot, но ведь до этого bon mot надо дойти!
2 Любопытно отметить, что начатая им работа Об естественном праве в целях философского оправдания нашей государственности не пошла дальше начала, посвященного истории теорий.
•
ми правительства, был сделан из философской стали. Накидывавшиеся на него цензурные сети он разрывал. Допущение философии в университетах сделало только то, что, когда Ширинский-Шихматов убедился в силе ее действия, он не поверил самому Фишеру и напал именно на университетскую философию. Удар был сделан мимо действительного врага. Правительство вместе с Шихмато-вым набрасывалось на того, кто ближе всех и с романтическою любовью принял к сердцу преподанную Уваровым тему о народности и потому громче всех рассуждал (на славянофилов). Это был новый промах погибавшей правительственной интеллигенции. Свободная философия, решавшая вопрос о народности не в смысле правительственного понимания действительной русской государственности и не в смысле романтической идеализации возможной русской государственности, отошла в сторону. Правительство победило. Но удержать за собою руководства просвещением не могло. Не найдя в нем покорного орудия, оно некоторое время еще отбивалось от него, а потом стало заботиться лишь об одном — чтобы оно не мешало ему в остальных его делах. Выпавшее из рук правительства кормило правления просвещением страны было подхвачено взрощенными им же невеждами. Правительство было еще достаточно сильно, чтобы бороться за свое существование, но справиться с судорожными зигзагообразными порывами в движении образованности оно не могло. То откровенно, то лицемерно, то лишь скрыто признавая свои принципы опороченными, оно не знало даже, что поддерживать и чему противодействовать. Его порывы были по большей части импульсивны: оно выступало нередко против друзей, создавая себе из них врагов, и нередко поощряло врагов, не приобретая Друзей. Философия в особенности испытала на себе все превратности хаотического метания в движении русской культуры и образованности. Когда порожденное общим невежеством и из этого невежества развившееся озорство нового
ПЕРВЫЕ УЧЕНИКИ XIV
Светлым и чистым в русской умственной культуре представляется перехват, образовавшийся между эпохою кончавшегося руководительства правительственной интеллигенции и новой эпохой, когда новая интеллигенция еще не обнаружила своих далеко не аристократических, как хотелось Пушкину, манер. С детским доверием прислушивались к голосу мысли, с непорочною радостью наслаждались творчеством художника. Образованность хотела быть самою собою, ничему не служить и только всем светить. Единственный, может быть, момент в русской истории, где не было злобы, человеконенавистничества, зависти, затаенного недоверия и скептицизма! Люди этого момента пробовали идти своею, никем и ничем не предписываемой дорогой. Они отрешались от указки учителей и начинали верить в способность к самостоятельному творчеству. Вчерашние учителя их невзлюбили, не поощряли, наказывали; прошло немного времени, и их колотили товарищи. Они были прозваны «мечтателями» и «идеалистами», их творчество было признано бесполезным. Сжимавшиеся уже под ударами учителей, они быстро стали разбегаться. Одни вернулись к правительственной указке, другие смешались с озорниками, третьи просто отстали и отошли в сторону, остальные сбились в кучку и, сосредоточенные на своем, не понимаемые ни друзьями, ни врагами, оставались мечтателями без реального дела и влияния.
Это —эпоха литературы с самого конца двадцатых и до середины сороковых годов. Она совпадает с временем самого сильного и интересного напряжения государственной политики просвещения. Но блестящий Уваров потому и меркнет, что его рассматривают как контраст самостоятельному творчеству эпохи. Как будто, в самом деле, против придворной аристократии возникала аристократия «литературная»! Пушкин соединял в себе оба типа аристократии, но, когда нужно было выбирать, он не был вместе с Уваровым. Он не желал, не мог подчинить свою «вольность» государственному регламенту. Уваров затмевался и, зажигая свои государственные огоньки, в то же время хотел погасить свободное распространение света. Оттого-то его положение и двусмыслен
но. Как было указано, все кончилось тем, что свет погас с обеих сторон. Уваров опоздал и оказался реакционером. До него уже пробудились новые силы, и он также был поставлен перед выбором: с ними или против них. Он выбрал последнее, не заметив, что он слабее их, что он, не будучи романтиком, защищает и осуществляет дело, безобразие которого могла бы сгладить лишь романтическая фантазия. И он стал циником1. А литературный «романтизм» наш остался единственным настоящим днем для современников, классическим днем для истории и предметом романтической грезы для потомков.
Н. П. Сильванский в статье Материалисты двадцатых годов (Былое.—1907.—Июль) высказывает такое суждение: «В начале двадцатых годов, незадолго до восстания 14 декабря, в Москве возник кружок молодых философов, упивавшихся «магическими струями» «небесной» философии Шеллинга.---Они, однако, мало замечательны сами по себе, и не они типичны для наших двадцатых годов». Это звучит в полный диссонанс с фактами, пока читатель подсказывает себе логически естественное противопоставление: типичность какой-то не-шеллинговой философии. Но автор имеет в виду иное противопоставление: «Типичными представителями двадцатых годов были не мечтательные поклонники немецкой небесной [!] метафизики, а политики [курс, мой] и материалисты, воспитанные на французской литературе [курс, мой] века Просвещения». В «политике», натурально, иная типичность, чем в философии, тем не менее автор имеет непременное желание как-то связать обе «типичности», что приводит его к суждениям по меньшей мере легкомысленным. «...И. И. Давыдов оставался,—утверждает он,—в десятых годах верным господствовавшей [!] у нас французской философии.---он учился в России и усвоил из распространенных [?] здесь
книг и воззрений высокое уважение к французскому эмпиризму [?]». ««Мнемозина» с ее «небесной» философией, отрешенной от действительности, шла против общего течения и успеха не имела; издатели вынуждены были прекратить издание на 4-й книжке за недостатком подписчиков». Обращаясь к «политикам», автор утверждает: «В кружках декабристов всюду настольными книгами были французские классики по политике и философии [?] и те иностранные политические сочинения, которые были усвоены французами». Доказательства просты: в начале 20-х годов в Тульчине образовался кружок молодых офицеров, «усердно изучавших, наряду с французскими политическими книгами, и французскую философию Гольбаха и Кондильяка». Но тут же эти доказательства и обрываются, потому что дальше в подробностях излагается биография некоего Николая Крюкова. Если бы, однако, такое «доказательство» и показалось кому-либо убедительным, все же оно доказывало бы не больше того, что у нас изучалась французская литература. Но
1 Ср. выше примечание на с. 206.
ведь под «типичными представителями» науки и философии принято разуметь не изучающих, а учащих... Впрочем, и применительно к «изучающим» утверждения Сильванского находятся в противоречии с фактами. Их много, и они достаточно засвидетельствованы историческими очевидцами. Приведу одно только свидетельство, ценное тем, что оно исходит не из среды «увлекающихся», а потому, может быть, и пристрастных. Е. А. Боратынский писал из Москвы Пушкину: «Надо тебе сказать, что московская молодежь помешана на трансцендентальной философии». Это было написано в средине января 1826 года, т. е. всего через месяц после декабрьского восстания.