Соколиный рубеж
Шрифт:
– «Мак» второй, прикрывай замыкающих! – крикнул он Подобеду. – Ленька, девять часов…
Лапидус – благо не истукан, голова не приварена – сам уже все увидел, без нахлеста зворыгинским криком обратился налево и спикировал вместе со своим Горбуновым навстречу четверке хорошо бронированных тварей, что летела передней девятке отметавшихся «пешечек» наперерез, подбираясь к их брюху, прижимаясь своими животами к воде, чуть ли не идеально сливаясь с глянцевитою массой прибрежного студня. И Зворыгин хотел уже было помочь, бросив «аэрокобру» туда же, но тут что-то тронуло стужей затылок, понуждая его посмотреть в вышину и назад: там, засвеченная полыхающим солнцем, плыла еще парочка, что должна была через мгновение повалиться в пике, выпуская, выплескивая из своих поливалок
У него было пол-оборота секундника. Зазудела в башке вопрошающим, жалящим роем цифирь угловых скоростей и виражных кривых, сделал крен для любимой спирали, раскроил в два витка высоту так безжалостно чисто, что был обречен очутиться на третьем витке за хвостом у ближайшего к берегу «фоккера». Бронебойные метки, хлестнув фюзеляж броненосца, распались на искры, но зато разорвали в центроплане крыло, выдирая из твари стальные нервюры скелета… Довернул и стегнул по кабине второго, разнеся на куски обтекаемый черепфонарь.
Далеко за хвостом что-то хлопнулось в море, показалось, расплющившись о колоссальную толщу воды, как о сталебетон. «Петляковы» поджались друг к другу, отстроились и стремительно пересекали Цемесскую бухту, не ломая порядка и хода. Десять «аэрокобр» держались над ними и перекрывали все их ракурсы наглухо – штук двенадцать медлительных «фоккеров» парами с безнадежным упорством накатывали, выбирая мгновение, ракурс, просвет для разящего выплеска трасс и, похоже, с предельной натугой уходя от отсечных, заградительных струй истребителей и самих «петляковых»… Потянулись еще с пять минут за живыми, невредимыми «пешками», поводили смычком по зворыгинским нервам и, накушавшись злой пустоты, отвалили.
Так они и пахали воздушное поле до самого Геленджика – все никак не могущие облегченно обмякнуть, не давая себе прежде времени, до сцепления покрышек с землей, совершенно уверовать, что сегодня живыми останутся все. А когда наконец стало явью заморское летное поле, Зворыгин почувствовал, что сейчас и машины, и люди задохнутся от бешеной частоты эволюций и долгого напряжения всех чувств; что уже замирают в моторных отделениях и ребрах надсаженные продолжительным гоном сердца, перестав толкать кровь по разношенным трубопроводам. Он давно уже взмок до отчетливо слышного хлюпанья, и просох троекратно, и снова взмокрел – гимнастерка была тяжела, как от ливня, – и какое-то время не мог шевельнуться и тронуть привязные ремни; обсыхал, коченел истуканом в притертой к земле заглушенной машине.
Остамелые руки Зворыгина ожили, расстегнули ремни, и, толкнув открывавшуюся, словно в автомобиле, дверцу «аэрокобры» наружу, он с воскресшей умелостью спрыгнул на землю. Там уже гомонили, гоготали, братались не знакомые прежде друг с другом летуны двух различных пород, и Гречихин показывал бомберам на Григория, будто отмахиваясь от назойливой мухи.
– Зворыгин ты, Зворыгин? – набежал на него мощногрудый, коренастый майор с глазурованным потом, выражающим властную силу тяжелым лицом. – Я Антипов! – протянул он Зворыгину мощную лапу. – Ну спасибо тебе, черт небесный, провел, чисто как по проспекту, туда и обратно провел. Мы-то шли – ну, ты знаешь, с каким настроением. Если на полный радиус, то все. Пишите прощальные письма! Я вас любил, любовь еще, быть может… Завещания вот составляем – кому что из имущества. Два подбоя на вылет у нас – это обыкновение. Ну а ты со своими орлами все пылинки с моих ребятишек посдул. Я, Зворыгин, всегда теперь буду тебя на прикрытие просить. Я уверен в тебе, как в себе, даже больше!
– Видно, улей у них был пустой. Облепили бы большим числом – иметь нам с тобой бледный вид и кривые ходули.
– Но везет тоже знаешь, кому. Ух какого ты черта крутил этим «фоккерам»! Да я с тобою, если хочешь знать, до Керчи бы махнул.
– Что же только до Керчи? Бери до Берлина.
– И махнем, Гриш, махнем! Скоро мы с тобой этого милого Гитлера так пятисотым калибром обгадим, что он там себе прямо в штаны накладет, мать его в душу через семь ворот! Ну, пойдем, брат, пойдем – там у нас с собой было… О, гляди-ка, какой раритет.
Он, Зворыгин, всегда получал удар в сердце, когда
Заходилось стесненное сердце, когда раздербанивались драгоценные ворохи, по налитым голодною дрожью рукам раздавались нечаянно-долгожданные письма отцов, матерей, жен законных, зазноб и едва не единожды виданных девушек, только раз и приобнятых, схваченных за руку, обещавших писать и писавших, научившихся или разучившихся ждать, как никто.
Получивший письмо, точно охлест, ожог травяного, цветочного, чистого ветра из будущего, выбредал из густившейся каши разбора летун, уходил далеко ото всех, убирая за пазуху, словно под кожу, конверт, чтоб прочесть не теперь, в подгоняющем гуле и треске моторов, а в самой тиши, в непогоду ли, в час ли меж собакой и волком, когда никто уже не оторвет его от этого письма и не увидит, как щекотно намокли глаза и каким детски жалобным, глупым, потерянным сделалось непрерывно сведенное, как кулак для удара, лицо… забивался тогда под крыло и уж там выедал, пил глазами скупой, бледный список материнского лика, заклятий жить вечно, целовального шепота, бреда, тылового колхозного и городского неустройства и проголоди, благодарности за аттестат, по которому дома родные получают твою превосходную летную норму, отелившейся Маньки, окотившейся Мурки…
Как же мало живого и важного умещалось на односторонней открытке, на тетрадном листке, как же много хотел и как мало с чернилами мог передать человек. Но текла, обновлялась в жилах общая кровь, что теперь лишь с чернилами и могла циркулировать в разлученных великими расстояниями людях.
До щемящего натиска возросло теперь в каждом солдате внимание к единственной девушке, и уж если она отвечала тебе, а не то что клялась в вечной верности, накалялось и крепло в избраннике чувство, что теперь-то уж точно тебя не убьют и победа не просто неминуемо будет, а близится с каждым новым ее обвалившимся с неба письмом. Те же, кто жил до войны, как бирюк, изливали всю нежность свою на заочниц: «Я надеюсь, что вы не будете против быть моею знакомой и с удовольствием напишете о вашей жизни в Токаревке», «Я надеюсь, что из уважения к истребителю-фронтовику ты с удовольствием ответишь мне как комсомолка», «Напоминаю вам мои слова о том, что я живу одной душой на свете с четырнадцати лет…» – и таким был вот этот возраставший напор, что ни разу тебя, летуна, не видавшая девушка отзывалась сердечным приветом, и держала тебя на лету сила всей пообещанной будущей жизни, хоть в ответном письме ее и говорилось разве что о «возможности дружбы».
У Зворыгина было двести сорок заочниц, написавших ему как геройскому летчику, написавших его фотографиям в «Правде», и Зворыгину некому было писать. С каждым новым тюком из биплана накрывала его пустота. Новых писем от Ники все не было и как будто уж быть не могло. Можно было, конечно, покивать на ползучую почту с громоздкой военной цензурой, а еще больше на свою перелетную горе-породу: сколько уж сменено было аэродромов, городов, деревенек, станиц, номеров почти полностью выбитых и гвардейскими ставших полков… Только письмам других это все доходить не мешало.