Солдат великой войны
Шрифт:
– Вы работали садовником.
– Несколько лет. Потом нашел себе другую работу, которая поражала большинство моих студентов в последние два десятилетия.
– Какую?
– Десять лет я колол дрова на пилораме рядом со станцией «Тибуртина». Я делал это, потому что мог приходить на работу, когда захочется, и работать, сколько захочется, мало или много.
– Я бы не стал колоть дрова, – заявил Николо.
– Почему?
– Это самое дно.
– Меня такая работа устраивала. Я вставал в пять, приходил на работу к шести. Обычно колол дрова с семи до двенадцати. Пять часов махал топором, пять часов точной координации рук и глаз, пять часов восторга. Мои руки пахли оленьей шкурой и лишайником, который рос на коре. В час я приходил домой, Ариан уходила на работу к десяти, на три часа Паоло оставался с кузиной Ариан, Беттиной. Мы с Паоло ели, а в половину второго выходили из дома, когда все остальные спали, и отправлялись на прогулку. Иногда уезжали на троллейбусе, а потом четыре часа шли домой пешком. Иногда, взяв с собой еду, рано утром уезжали на поезде к морю. Мы это делали почти каждый день, а в половине шестого стояли у дверей больницы,
– Сколько же вы зарабатывали? – спросил Николо.
– Тебя это удивит. На двоих мы получали более чем достаточно, чтобы удовлетворять наши скромные запросы, больше всего денег уходило на дом, в котором мы жили, старую виллу на склоне холма с вросшими в землю и потемневшими от древности стенами, без единого острого угла, с истертыми ступенями, по которым поднимались и спускались не одну сотню лет. Стояла она в тихом неухоженном, заброшенном саду, святилище, сохранившееся в тысячелетней войне. Стены цвета шафрана, смягченного временем, защищали воспоминания и покой. Пищу мы ели простую, не болели, нас не интересовали все те вещи, которые многие стремятся приобрести, чтобы стать их рабами. Эти десять лет были счастливейшими в моей жизни, не считая первых десяти, когда у меня не было ни должности, ни успеха, и никто меня не замечал. Эти годы я провел с ребенком на руках, подбрасывая его высоко в воздух, крепко прижимая к себе. И когда я держал своего маленького сына, Бог находился рядом.
– А почему вы бросили?
– Бросил что?
– Колоть дрова.
– После сорока эта работа стала для меня невероятно тяжела. Я быстрее уставал. Травмы заживали дольше. Требовался более длительный отдых. После того как Паоло пошел в школу, мы уже не могли каждый день с ним гулять. По выходным мы втроем отправлялись в дальние походы. Думаю, люди принимали нас за туристов из Северной Европы: я, блондинка, мальчик со светлыми волосами, все с рюкзаками. Где это видано, чтобы итальянцы носили рюкзаки? Однажды летом мы прошли по Аппиевой дороге, там, где смогли ее найти, от Рима до Бриндизи, ели и спали рядом с ней. Я взял с собой маузер – не потому, что собирался охотиться, но опасаясь бандитов, которые встречались в Южной Италии. Теперь мне это представляется безрассудством, но тогда у меня не было сомнений, что в любой стычке я возьму верх. Я знал, где останавливаться на ночь, как быть настороже днем и какие действия предпринять. Мы шли по равнинной местности, никаких гор, и я чувствовал себя как рыба в воде, не боялся никаких бандитов.
– Вы могли бы и не говорить, – в голосе Николо звучало восхищение. – Вы же могли убить кого угодно.
Алессандро эти слова не порадовали.
– Да. – Не хотелось ему, чтобы его так воспринимали. – Мог. Не гордился этим, но и не стыдился.
– Знаете, мне от этого как-то не по себе, – признался Николо. – Такой человек, как вы, который мог сделать все, что захотел, колет дрова, а таких, как я, можно только заставить это делать. С чего такой выбор?
– Не понимаю, почему тебя это так волнует. Мне нравилось колоть дрова.
– Потому что, перестав колоть дрова, вы вновь стали профессором и потом читали книги и говорили о них. Да, я бы такого не смог, а если бы и смог, не называл бы это работой.
– Грустно, – вздохнул Алессандро, – когда люди думают, что никто не работает, кроме них, ни у кого не возникает проблем, только у них. Многие профессора, которые, по-твоему, не работают, думают, что и ты не работаешь. Для них то, что ты делаешь, бессмысленно, и они уверены, что такие люди, как ты, хуже идиотов.
– Если ты не устаешь, это не работа.
– Но ты устаешь. Устает шея, а для некоторых шея – важная часть тела, потому что поддерживает голову. В то время я не мог не только стать профессором, но даже просто преподавать. Университеты снюхались с фашизмом. Истинную независимость ума на дух не переносили. Время от времени я получал место, но не задерживался на нем. Сначала просто не мог выносить конформизма и трусости – с предсказуемым результатом. Я выступил против клятв верности и доносчиков. Я бы все равно ушел. Пройдя войну, я не понимал готовности коллег ссориться по мелочам и обижаться из-за значения какой-то цитаты или жить и умирать ради дурацких теорий и школ. Практически все, что они говорили, противоречило истине, которую я видел. Но если ты спросишь меня, что это за истина, я сказать тебе не смогу. Скажу только, что она сокрушала меня, что все материальное и удивительное в мире всего лишь обрамление души, как огонь и свет, нескончаемое проявление любви и благодати. Я могу только сказать, что красоту невозможно выразить или объяснить теорией или идеей, что она живет по своим законам, что таким путем Бог утешает своих павших духом детей. Подобная точка зрения не открывает дорогу на лекционную кафедру. Нет. Я вернулся в университет только после Второй мировой войны, и даже тогда у меня возникли проблемы, потому что я не участвовал в сопротивлении.
– Почему вы не участвовали в сопротивлении?
– Устал. И для этого нужен определенный склад характера. Надо на этом зациклиться. Необходимо забыть о том, как это свойственно политикам, что ты смертный. Это чувство как наркотик, приходит от обожания и поклонения. Революционеры получают его из грез. Они говорят, что нет ничего аполитичного, что политика – основа жизни и никуда от нее не деться. Я говорю, да пошли вы. Меня интересовали птицы. Есть у птиц политические пристрастия? И лучшими в своей жизни временем я полагал годы, которые провел с сыном, когда тот был маленьким. Люди смотрели на нас, когда мы гуляли днем, и гадали, почему этот человек не отрывает глаз от ребенка, но каждое его слово, выражение лица, улыбка, даже слезинка стоили в миллион раз дороже самой почетной профессии. Я уже тогда писал книги. Не подрывные в политическом смысле, но аполитичные,
103
Сальвемини, Гаэтано (Salvemini, Gaetano, 1873–1957) – итальянский политический деятель, историк, публицист, последовательный критик фашизма. В 1925 г. выслан из Италии.
Николо медленно помотал головой:
– Разумеется, нет. Это очень мило. В каком-то смысле приятно. Забавно. Но не для меня. Расскажите об Америке.
– Что рассказывать? В кино мы ездили на автомобиле, музеи хорошо освещены, итальянцы на самом деле сицилийцы, хорошего кофе не найти, в газетах фотографии женщин в бюстгальтерах.
– Ваша сестра стала американкой?
– Да. Она прожила там много лет и, думаю, говорила по-английски практически без акцента. Ей, голубоглазой блондинке, не составило труда стать американкой, потому что таких там любят. Когда я увидел ее на пристани девятнадцатого июля тысяча девятьсот пятьдесят пятого года, я заплакал. Хотя не собирался. Рядом стояли ее муж и сыновья, а американцы не такие эмоциональные, как мы. Я люблю сестру. Люблю по многим причинам, не потому, что она – единственная связь с моими родителями, моим детством. Все это давно ушло. По прошествии сорока лет она оставалась красавицей и выглядела точь-в-точь как моя мать. На мгновение я даже подумал, что это и есть моя мать. Мы находились в огромном ангаре, лучи света разрезали темноту и повисшую в воздухе пыль, и мне показалось на секунду, может, и меньше, чем на секунду, что я прошел полный круг. Последний раз я видел Лучану в «Звезде морей», ожидая исполнения смертного приговора. Мы плакали, и хотя не упомянали Рафи – ни тогда, ни позже, – я знал, что она плакала о нем.
– Ее сыновья похожи на вас?
– Нет, они пошли в отца. Воевали на Тихом океане. Один летчиком, второй в морской пехоте. Они жалели, что так и не увиделись со своим кузеном, моим сыном, и я видел, что это не просто вежливость. Они были солдатами и знали, что такое война.
– Главное – мои воспоминания об этом мальчике, его матери, о людях, которые погибли на той войне, и о моих родителях. Это проблема, которую я не могу разрешить, вопрос, на который не могу ответить, надежда, с которой не могу расстаться, и риск, на который должен пойти. Я их не забыл. Может, я скажу тебе, что это такое…
– Да, – вставил Николо. – Я останусь с вами.
– Когда рассветет, ты уйдешь, – отрезал Алессандро.
Николо пожал плечами, соглашаясь. Конечно, старик странный, и он подозревал, что прощание для него будет трудным, но знал, что ему придется уйти, когда рассветет.
– Когда-нибудь, Николо, если у тебя появится такая возможность, обязательно съезди в Венецию взглянуть на «Бурю». Представь себе, что милостью Божьей солдат преодолел свою отстраненность, гроза, из которой он появился, милостью Божьей миновала, и ребенок на руках женщины, милостью Божьей, его. В картине Джорджоне ты найдешь очень мало красного. Доминирующие цвета – зеленый и золотой. Зеленый, разумеется, цвет природы, а золотой – божественного и спокойного, и цвета этого, как и совершенства, не так и много. Художники периода Джорджоне по большей части оперировали этими понятиями. Красный – смертным, зеленый – природе, золотой – Богу. За редкими исключениями от художника к художнику, от школы к школе, ты обнаружишь, что это основополагающие принципы. Ты, возможно, всегда думал, что красный – всего лишь цвет для раскраски, но красный еще и самый точный знак, когда ты у постели человека, которого только-только потерял, потому что в ушедших ничего красного нет. И красный – цвет настоящей любви между мужчиной и женщиной. Его отсутствие на плоти в акте любви куда более существенно, чем любое возражение или клятва. Действительно, на свадьбе румянец на щеках невесты – ее истинный обет, все остальное бесполезное и пошлое. Я думаю, Джорджоне написал картину-продолжение «Бури», где солдат подходит к женщине и ребенку, там он внес оттенки красного не только на них, но и на часть ландшафта. Все золотое и зеленое, молния, отраженный солнечный свет, холодные цвета грозы предназначены для грез. Все равно что покачивание на летних волнах Эгейского моря или отделение тела от чувств, предшествующее отделению чувств от тела перед воспарением души. Это естественный путь, и именно этим путем шли в своих работах Джорджоне, Рафаэль и другие. У Данте цвета тоже очищаются вместе с душой, пока от светло-синего, серебряного и золотого не остается только белое с серебристым отливом, слишком яркое, чтобы разглядывать и постигать.