Солнышко в березах
Шрифт:
Зато бабушка на своем веку повидала нечисти множество.
— Вот понесла я отцовы рубахи на Чусовую полоскать, под Винокурский камень. А уж к ночи было. Темнело помаленьку. Месяц рога показал. Ну, полощу я рубахи, кладу в корзину. Только последнюю взяла, спустила с мостка… Ка-ак потянет ее у меня, чуть самое в реку не сдернуло. В голове помутилось. Опамятовалась я, а рубаха-то уж на середке Чусовой мелькает, да и потонула на самой глуби. Видно, он себе ее ладил. Вдругорядь девку под тем камнем уволок. Купались девки возле лав, а одна, Грунька, подальше
— Может, она просто потонула? — сомневаюсь я.
— Нет, Грунька смелая, сколь раз Чусовую переплывала. Он ее захватил. Красивая была. В русалки, может, взял.
— Кто он? Водяной?
— Водяной, милой, водяной. В каждой реке он есть.
— И в Основинке?
— А как же… И в Основинке…
— А что он ест? Рыбу?
— Может, и рыбу…
Сомнения так и донимают меня. Какой же водяной в Основинке, если течет там в трубе вонючая, масляная, дегтярная жижа. Если давно там ни одной рыбки. Наконец, зачем водяному рубаха? На праздник, что ли, наряжаться. И какой он с виду, этот водяной? Бабушка словно догадывается о моих недоверчивых мыслях.
— А то вот еще многие старики и отец мой видали, как лешачиха рубахи полощет. Вылезет из лавы ночью месячной и хлопает, хлопает хвостом, сама черная, страшная, глаза коровьи, а блестят.
Она говорит так убежденно, просто, и я не знаю, кому верить — ей или отцу, который на вопрос, есть ли взаправду домовые и черти, сказал:
— Никого нет и не бывает. Все это сказки, и ты никогда не бойся. Станет тебе ночью страшно где-нибудь, а ты одумайся, представь это место днем при солнышке, и пройдет страх.
Я понимаю, что правду говорит отец. Но, если от души сказать, мне даже хотелось, чтоб была немножко нечистая сила. Ведь без нее нет сказок. Что за сказки, если ни тебе русалок, ни лешего, ни бабы-яги.
Лечила меня тоже бабушка. Поила малиной, липовым цветом, прыскала святой водой с угольков. Но чаше приходилось ей прикладывать старинный орленый пятак к исправно получаемым шишкам.
— Эко место ты дерешься! Гляди-ка, гляди, какой синяк. Ох, Аника-воин… Не ладно это. Не ладно.
— Чо они дразнятся…
— А ты, милой, отойди, не связывайся. Они подразнят да перестанут.
Редко следовал я этой бабушкиной заповеди. Рос я дикарем, всегда полагался сам на себя, и не припомнить, сколько износил я синяков и ссадин от целой орды всевозможных врагов. Я не вступал ни в какие союзы. Разве только с Веркой, а она драться не умела. Треснут ее, и бежит она к дому молчком, зажимая нос.
Часто приходилось драться с Генкой Пашковым, с ребятами Курицыными. Пашков трусил нападать в одиночку, караулил меня с друзьями. Братья Курицыны наваливались втроем. Я отступал с разорванной рубахой или спасался бегством до своего забора. Здесь храбрость ворочалась ко мне, а враги останавливались. Тут проходила незримая граница, и я был на своей земле.
У Генки Пашкова тоже находились уязвимые места. Едва поспевала рябина в саду у Зыковых и Генка совершал на нее опустошительный
Вообще драки и войны не были таким уж противным занятием. Каждая сторона находила в них некоторое удовлетворение. Большой злобы на врагов не было. Никто никогда не жаловался, за исключением толстого мальчика Эрнешки Попко. У Попко не было врагов, не было и друзей. Все ребята в слободке молча презирали румяного «пончика» в полосатом пижамном костюме. У него было две бабушки и домработница Глаша. Целый день, как наседки, они кудахтали над ним. А «пончик» орал, топал ногами и вообще, как говорила моя бабушка, «уросил». Не отличался он и миролюбием.
Однажды Эрнешка влез на забор к Пашковым и стал плевать на черномазого Генку. Расплата последовала тут же. Большая кость прилетела Попко прямо в лоб. Он свалился с забора, завизжал, точно зыковский поросенок, на всю слободу. Сбежались бабушки, мать, Глаша, выскочил важный папа в полосатых брюках.
— Да ты убил его, мерзавец! — орал Попко-старший во дворе у Пашковых.
— И-и-и-и-и, — паровозным свистком заливался «убитый».
Кричали бабушки. Причитала Глаша.
А под вечер сквозь щели забора я и Генка видели прогуливающегося Эрнешку. На лбу у него даже царапины не было.
— Вот гад, а заорал-то! Я думал, взаправду убил, — почесывался Генка.
— Давай накладем ему, ябеде?
— Не-ет! Лучше я у них ночью всю сирень острадую. Айда?
Я сомневался в необходимости страдовать сирень и промолчал.
— Полезешь?
— Нет.
— Боишься? — Генка спросил, конечно, не так. Это уж мой перевод.
Генка говорил иногда будто не по-русски: «дал мазу», «держи пять», «хиляй отсюда». Нельзя сказать, чтоб мне не нравился острый воровской жаргон. Я усердно учился. Да и выражения-то вроде: «Ты, профура, сыпь с маком!» — запоминались на удивление прочно.
Но воровать я не решался. Здесь бабушкины запреты были непереступимы.
— Не зарься на чужое. Кто на чужое обзарится — все свое потеряет, — поучала она. — Старые люди так говорили: «Меряй-примеривай, вешай-привешивай».
И сердилась, когда узнавала, что я работал черпалкой, по целым дням не разговаривала со мной.
Генка предлагал украсть чего-нибудь «на пару».
— Эх, голуби у Сыча — блеск. Уведем?
— Ну тебя.
— Испугался. Ты только на шухере постой.
— Ну тебя.
Черные глаза Генки так и стригли. Они никогда не стояли на месте — все время беспокойно перебегали, наглились, посмеивались под густой челкой. И весь он, маленький, ловкий, напоминал зверька, готового укусить и нырнуть в кусты. Он редко ходил шагом, все бегом, вприскочку, оглядываясь и втягивая голову в плечи, точно так же, как его братья, щеголявшие в рваных пиджаках с рукавами до земли.
Голубей у Сычова он украл. Потом Шурка Сычов совершил набег на голубятню Пашковых.
Сделал он еще хуже. Поотрывал Генкиным голубям головы.