Соломенная Сторожка (Две связки писем)
Шрифт:
– Ладно, – сердито отрезал генерал. – Это уж не твоя докука.
Пожалуй, так. Тут уж была докука генерала Синельникова.
Казнокрадство и взяточничество равнял Николай Петрович с любострастной болезнью. Годы службы дали доказательства ее неистребимости. Он помнил, как сам министр юстиции граф Панин сунул сотенную судейскому, чтоб тот не прятал под сукно его, министра, покупочную запись в пользу своей дочери. И помнил, как один знакомый губернатор пихал за шиворот какому-то крючкотвору три рубля: бери, шельма, только сделай мне бумагу поскорее… От времени до времени Николай Петрович погружался в мрачные мысли о кряжевой порочности человеческой натуры. Потом с удвоенным рвением продолжал осаждать и штурмовать крепость по имени Взятка. Сокрушить
Синельниковские памфлеты были замечены в Петербурге. Благоприятель из министерства внутренних дел прислал письмо: министр-де морщится – нельзя порочить администрацию и тем самым тревожить общественное мнение… С одной стороны, получалось вроде бы хорошо – существует, стало быть, и в России общественное мнение; с другой стороны, выходило нехорошо – он, генерал Синельников, вроде бы распаляет нездоровые страсти. Но Николай Петрович все-таки не внял благоприятелю и продолжал свою грозную публицистику.
Гласное намеревался он соединить с тайным.
Там, в Петербурге, на Фонтанке, граф Шувалов обозвал подчиненных скотами; «мои скоты» – изволил выразиться его сиятельство. Положим, Шувалов вельможно ерничал. Но верно и то, что скотства хватало с избытком. Отчего так? Административная практика давала Николаю Петровичу ответ, по его мнению, вполне вразумительный. Корень был в том, что все основывалось на доносах разношерстной сволочи. А сволочь руководилась либо копеечной выгодой, либо воспаленным тщеславием. А следствием было то, что даже и люди положительные, служившие в Третьем отделении и в корпусе жандармов, оказывались в прямой и повседневной зависимости от этой сволочи. Ну и понятно, ничего истинно государственного, ничего соответствующего высшим соображениям, лишь новые и новые, донельзя озлобленные арестанты и ссыльно-поселенцы – пороховой погреб державы.
Беда тайной полиции, беда корпуса жандармов гнездилась, полагал Синельников, в забвении основ, положенных покойным императором Николаем: во-первых, стараться обращать заблудших на путь истинный, а не скорехонько запирать на замок; во-вторых, пресекать незаконные действия начальственных лиц всех ведомств, независимо от их табельного ранга.
Это «во-вторых» особенно занимало генерала Синельникова. И потому он примерился к местному жандармскому штату, словно к хирургам, призванным исцелять гангрену казнокрадства и взяточничества.
Жандармский штат возглавлял Дувинг.
Кое-что о полковнике узнал Синельников вскоре же после водворения в белоколонной своей резиденции. Из ящика, прибитого к стене (тоже синельниковское новшество, ради пользы дела поощряющее доносительство), был извлечен каллиграфически исполненный бурлеск. Оказывается, у голубого стража общественной нравственности было «два выводка жандармят». Правое семейство обитало в казенной квартире при жандармском управлении; левое – через улицу, в благоприобретенном доме. В казенной квартире господин полковник принимали просителей почище, в неказенной – поплоше. Мир царил в семействах, законная не вздорила с незаконной. Чередуясь, они сопровождали повелителя в его летних поездках на прииски. Поездки были наблюдательными. Наблюдаемые блюли неписаное, и даже унтер, подручный Дувинга, добывал на приисках не меньше трех сотенных бумажек; добыча полковника исчислению не поддавалась, как сумма совершенно сверхсметная и совершенно секретная. Автор бурлеска ничего не имел против столь простого чувства, как чувство к самке, – чувство, доступное даже крокодилам, а не то что жандармам. Он не имел ничего против свободы и широты этого чувства,
«Пушить по матушке» Длинный генерал никогда не стеснялся, но причин к тому, чтобы «пушить» широколобого, вдумчивого, неторопливого полковника Дувинга, пока еще не усматривал. Больше того, чадолюбивый двоеженец понравился Синельникову и тем, что не позволял даже и намека на свое особливое служебное местоположение, и тем, что искренне признал забвение заветов покойного императора. К тому же полковник ничуть не артачился, когда Синельников дозволил иркутское жительство полякам-ремесленникам, хотя его старый соратник Купенков, патриотический гонитель польского элемента, был этим весьма недоволен. Опять же в пользу двоеженца свидетельствовало то, что именно Купенкова он и рекомендовал назначить начальником партии каторжан, отправляемых на витимские прииски: строгий службист Купенков не только взяток не хапал, но и в отчетах по начальству ничего не скрывал и не приукрашивал.
К сожалению, в последний момент пришлось командировать на базановские прииски другого жандармского офицера, – честный Купенков увяз в дознании, важность которого генерал-губернатор признал безоговорочно.
В иркутской жандармской команде числилось шесть обер-офицеров, сорок унтер-офицеров, шесть писарей, сто двадцать восемь нижних чинов. А с недавнего времени принят был на довольствие молодой человек, содержавшийся на гауптвахте.
И молодой человек, и ежедневно являвшийся к нему подполковник Купенков надоели друг другу, как повязанные одной цепью.
– Да вы ж вовсе и не Любавин, – тускло твердил подполковник, чувствуя приступ изжоги.
– Извините, я – Любавин, – скучливо отводил арестованный. И оба, вздохнув, глядели в окно.
На дворе солдаты, сдвинув папахи, курили, прислонясь к бревенчатой стене казармы и греясь на вешнем припеке.
– Нет, вы не Любавин, – будто очнувшись, быстро объявил подполковник и ладонью по столу прихлопывал, чего, мол, турусы разводить, и сейчас же, впритык, без паузы: – Пора бы уж объяснить ваши намерения, нельзя же, право, так запираться, себе же во вред, ей-богу.
Арестованный качал головой, сострадая непонятливости штаб-офицера. Купенков смотрел на молодого человека с необыкновенно правильными чертами лица и каштановой шевелюрой, смотрел и наперед знал, что он сейчас услышит из его уст. И молодой человек ровным, монотонным голосом говорил именно то, что загодя знал подполковник: я-де Любавин, а намерения мои согласуются с принадлежностью к Императорскому Географическому обществу. Монотонность его голоса как бы отражалась на пухлом усталом лице Купенкова. Он кручинно подпирал щеку, словно зубы ныли, но зубы-то были в порядке, а вот изжога разыгрывалась. Купенков слушал не слушая и думал о том, что скоро лето, на Иркуте хорошо, ночь, далеко слышно, на лодке горят, потрескивая, сосновые шишки. Арестованный между тем молол какой-то вздор о природных богатствах Восточной Сибири, представляющих научный интерес.
Купенков слушал не слушая и не замечал, как молодой человек умолкал, и оба они некоторое время пребывали в одиночестве, словно бы и не тяготясь друг другом. Заканчивалось, как и начиналось.
– Вы – не Любавин, – вдумчиво повторял подполковник.
– Я – Любавин, – вяло отводил арестованный.
Едва Купенков оставлял гауптвахту, изжога оставляла Купенкова. Он приходил в жандармское управление, угол Котельниковской и Большой. Полковник Дувинг, взглянув на давнего сослуживца и товарища, вздыхал иронически: «Н-да-а, брат, законность нас губит».