Соломенная Сторожка (Две связки писем)
Шрифт:
Афанасий Прокофьевич ревновал Оленьку к невидимкам-соперникам. Ревновал по-юношески бурно и по-бурсацки грубо. Закусив губу, она пережидала вихрь. Покаянно утихая, Щапов убеждал себя, что своими выходками, которые ни в какие ворота, он преследует лишь одну цель: показаться бедняжке в самом неприглядном виде. Пусть Оленька знает, сколь он несносен. И это трезвым! А во хмелю… Во хмелю он бывал невозможен, мучился этим, но всегда задним числом… Так вот, зачем же ему губить такое милое, чистое существо? Оленьку-то Жемчужникову зачем же ему губить? Дядюшка-протоиерей называл племянницу Жемчужиной… Щапову ли, бедняку без будущего, коли не считать будущим отправку на родину, в Сибирь, предлагать ей руку и сердце?
Все распутала Оленька. И, распутав, связала. Едва известили Щапова о выдворении из столицы, она своим медленным голосом объявила негромко и твердо, что едет с ним куда угодно.
В университетских городах не было места профессору Щапову. Сыну пономаря и бурятки, уроженцу верхнеленской Анги, было велено жить в Иркутске.
Там и поселились они: Жемчужина и ее Шоня – Оленька звала мужа Шоней, как звала в детстве покойница-мать, не получалось у нее Афоня или Фоня, уменьшительное от Афанасия, а выходило – Шоня да Шоня…
Первое время Щапов не то чтобы унывал, нет – изнывал. У-у, это иркутское общество: обжорливые обеды, картеж, китайщина семейной обрядности. И эти бесконечные «рефераты»: накануне рождества про обновы; в пост великий – о базарных ценах на редьку; по осени – много ль впрок груздей насолено и варенья варено, а на зиму глядя – достанет ли гусей да уток к праздникам, к свадьбам… Господи, воля твоя, изнывал Афанасий Прокофьевич, окаянная родимая сторонушка.
Он припадал к чарке – единственное средство мгновенного изменения подлунного мира. Толпились замыслы литературные, географические, этнографические. Завтра же он приступит к их осуществлению. Поутру, да-да, непременно… И занималось утро. А в низенькой горнице шаром покати. И табаку на одну закурку. И дрова на исходе, и в мелочной лавке долг, как ядро на ногах, и опять почта не принесла ответа из питерской редакции, на Оленьку стыдно поднять глаза… Пропади все пропадом. Единственное есть средство минутного забвенья горьких мук. Но уже не набегали, не теснились замыслы литературные, географические и этнографические, глохли они и гасли в сизом сумраке… Права, видать, Оленька, права Жемчужина: «Умный ты, Шоня, умный, да много в тебе бурсацкого ».
Оленька ломала ль в отчаянии руки? Он этого не видел, а видел ее бледное, скорбное личико с закушенной губой. Он кричал, что она гибнет из-за него, кричал, чтоб уезжала в Питер, дядюшка добёр, примет племянницу. У нее и в мыслях такого не было, и он это знал. Потому и ногами топал. И, сокрушенный, падал на колена: «Не буду, родная!» Она говорила медленно, вдумчиво: «Верю».
Не крест она несла – жизнь волокла, как волокушу. И стряпала, и белье мыла, и на медные деньги частные уроки давала, и девиц учила в гимназии, и от Шони копейку убирала, и для Шони выборки из книг делала. Когда он работал, сидела рядом, неотрывно следила за пером его, придвигая к свече листочки с цитатами.
Она говорила: «Верю», и ее вера переломила Щапова.
Одолевая нехватку литературы и стараясь не отстать мыслью от того, чем жили люди за тыщи верст от Ангары, он сотрудничал в «Отечественных записках». Но ему нужна была очная аудитория, Щапов стал читать лекции в Сибирском отделе русского Географического общества, – в крепком рубленом особняке надежно и спокойно пахло могучими кедровыми бревнами. И вот ведь что оказалось: в окаянной родимой стороне нашлись слушатели – яблоку негде упасть, даже и здешнему яблоку, величиною с грецкий орех.
Капитальное оставалось: наша твердыня – черный народ. Но именно здесь, в Иркутске, отбиваясь от долгов, от разъяренной попадьи, огрузая в нищем быте,
Когда Лопатин пришел к Щаповым, Афанасий Прокофьевич как раз готовился к очередному чтению в Географическом обществе. А мерзавка попадья лишила его душевного равновесия. Герман равновесие вернул: ироническая ссылка на обыкновение лондонских домохозяев означала, что бывают обстоятельства и вовсе безвыходные.
Лопатин загодя решил открыться Щапову. Не потому, что во всем Иркутске у Германа ни души не было, и не потому, что он не сомневался в надежности Афанасия Прокофьевича, а потому, главное, что надеялся на его осведомленность: надо было скоропалительно выяснить – где поселили Чернышевского?
Герман, впрочем, медлил сказать: прибыл, мол, за Николаем Гавриловичем. Но и болтать о пятом-десятом было неловко. А Щапов наводящих вопросов не задавал. Выходило как по колдобинам… Щапов спросил, не пришлось ли Герману Александровичу задержаться в Казани, в городе, где он, Щапов, знавал лучшие времена.
Лопатину случилось бывать в Казани еще за восемь лет до путешествия из Петербурга в Иркутск. Ехали тогда пароходом, Герману было семнадцать, он кончил гимназию, отец повез его в Питер, в университет, хотелось показать сыну города своей молодости, Казань и Нижний… Щапов слушал, ткнувшись бородой в ладони, отчего борода частью задралась, а частью подмялась, и Афанасий Прокофьевич сильно смахивал на лешего с балаганных подмостков широкой масленицы. Он слушал рассеянно, пока не услышал: «Ешевский»… Оказывается, батюшка этого Германа Лопатина, учительствуя в Нижнем, преподавал словесность и Ешевскому, и Бестужеву-Рюмину, будущим профессорам истории.
– А-а, вот как, вот как, – молвил Щапов. – Что и говорить, Ешевский строгий ученый, я ему многим обязан… – И как посветил Герману угольками своих черных маленьких глаз. Потом сказал: – А положа руку-то на сердце, ни Ешевскому, ни Рюмину, ни мне нипочем не сравниться… Бывали у меня и споры и разногласья с ним, а руку-то на сердце – нипочем не сравниться… – И, не отнимая ладоней, выставив бороду, Щапов произнес:
I день iде, i нiч iде.I, голову схопивши в руки,Дивуешься, чому не йдеАпостол правди i науки?Лопатин мгновенно понял, кого имел в виду Щапов, но, поняв, потерялся от внезапности натиска и потому спросил, чьи, мол, стихи?
– Шевченки, – вздохнул Афанасий Прокофьевич. – Тут Бельцов есть, полковник, во всей армии второго не сыщешь: честнейший и добрейший. Он с Шевченкой когда-то дружил.
– Да, – сказал Герман, – апостол правды.
Минули месяцы, жарко и светло горело лето, а Герман все еще мыкался арестантом жандармской гауптвахты. Место, что называется, определили. Да сам-то себе не находил он места. Особенно с той поры, как Щапову дозволили передавать ему газеты.