Солженицын и колесо истории
Шрифт:
В статье «Разделение…», посвященной апологетическому разбору «Теленка», у Светова трудно найти какой-нибудь новый оттенок мысли, он идет за Солженицыным слепо, стопа в стопу, лихорадочно ухватившись за рукав поводыря и копируя даже его интонации. Только в одном он, пожалуй, еще смелее Солженицына – в личностном тоне, оскорбительных словечках: «лежалое тряпье», «обрыдший маскарад», «барский окрик», «жалкий фарс», «смрадный дух» (и т. п.). Читая это о себе, я все думал: что это напоминает? И вдруг вспомнил: да это, как две капли воды, тот самый тон полемики, каким встречены были в печати мои статьи в «Новом мире» в защиту Солженицына в 1964–1966 годах. Я не поленился перелистать их теперь и убедился, что когда Светов пишет «Лакшин распоясался», он лишь повторяет П. Строкова из «Октября», писавшего обо мне: «разбушевавшийся критик»;
Таким образом, если я менялся мало, то мало менялся по отношению ко мне, вплоть до новейшей статьи Светова, и тон родной отечественной критики.
Мало ушел Светов в «Вестнике» и от знакомых методов полемизма моих оппонентов 60-х годов. Мне уже приходилось отмечать, что их благородное негодование чаще всего основывалось на подозрениях, расширительном толковании сказанного и усечении цитат с приданием им литературно-криминального оттенка.
То, что он успешный ученик школы «чтения в сердцах», Светов хорошо показал, разбирая одну из моих статей, посвященную журнальным деятелям прошлого века – Сенковскому и Некрасову. Мой рассказ о том, что издатель «Отечественных записок» охотился и играл в карты с цензорами, стремясь сохранить журнал, кормил их обедами у Дюссо и печатал повести влиятельных светских знакомых, Светов воспринял как простодушное изложение, прозрачную зашифровку привычек и обстоятельств журнала «Новый мир». Особенно понравилось ему упоминание об «обедах у Дюссо», и он взялся обличать «Новый мир» за вопиющую беспринципность.
«Стоят ли хоть что-то журнальные номера, если страницы их захватаны жирными пятнами (захватаны… пятнами?? – В.Л.) соусов от Дюссо». И дальше – больше, самовозжигаяеь праведным гневом, о Твардовском и обо мне: «Ну уж, не говоря о том, что приходилось пить и чем закусывать на «обедах у Дюссо», спасая журнал…». И опять: «Но поскольку единственная реальность для Лакшина – цензура, а единственно реальная деятельность – обеды с цензорами у Дюссо…». И в четвертый раз, с тем же остроумием: «Все на тех же обедах у Дюссо решается, по мнению Лакшина, судьба русской литературы».
В данном случае Светов полностью усвоил чисто цензорский взгляд на вещи: в статьях «Нового мира» цензура усердно искала и вымарывала все, что казалось ей «аллюзиями», несло «неконтролируемый подтекст», на поисках которого одно время помешалось литературное чиновничество. Мелкое, несправедливое по существу (ведь все в истории повторяемо, и в этом смысле чего ни коснись – одна аллюзия), такое чтение припахивало еще и «донесением по линии», и «Новый мир» всегда его убежденно отвергал не для того, чтобы теперь присутствовать при возрождении этой методы у Светова.
Светов хорошо овладел техникой нарезания цитат в такую окрошку, что с помощью их огрызков легко придать любой мысли оппонента прямо противоположный смысл.
Один пример. Я упрекал Солженицына за то, что, оказавшись за границей, он стал без нужды спешить с публикацией малозначительных отрывков и биографических материалов, торопясь создать свою версию автобиографии. Речь шла о «дневниках, записках, письмах, вариантах сочинений». Однако, вырвав из контекста слова: Солженицын «торопится печатать в журналах», «поспешно публикует», Светов стал убеждать читателя, что в моем лице он находит тайного врага всего творчества Солженицына, начиная с «Ивана Денисовича» и кончая «Архипелагом Гулагом». «Вот, оказывается, какой «неторопливости» ждал Лакшин от Солженицына, – восклицает мой новейший разоблачитель, – какие «обычаи писателей былого века» кажутся ему привлекательными – куда уж было б лучше спрятать книги Солженицына «вдали от глаз публики», а совсем бы хорошо еще подальше – «за порог земной жизни», лет эдак на 50 или 100!».
И тут уже Светову легко отличиться, пойдя дальше самого Солженицына: автор
О чем можно спорить при таком способе цитирования? «Карта рукав совал», – говорит персонаж одной старой пьесы. Да, Светову все нипочем. Чего не сделаешь в страстной заботе сбросить с оппонента «обветшавший маскарад», вскрыть «подлинное лицо нашего критика»!
Светов обличает редакторов «Нового мира», и меня в первую голову, в беспринципности, корысти («литературная эквилибристика за полноценный гонорар»), хлестаковщине, необразованности, запойном пьянстве («Ну, а коль пилось «запойно и мучительно», заслуживает ли абсолютного доверия наш «свидетель на процессе»?»), притворстве, трусости, «вранье пур ле жанс»… Он забывает, что для того, чтобы ему поверили, лучше было бы выбрать что-то одно. Но он уже, видно, не может сладить с собой в напряженном желании «вмазать», выражаясь его словом, «Новому миру».
Очень не хочется, отвечая Светову, ненароком впасть в его тон. И я ищу в его статье то, что может хоть немного объяснить психологическое состояние полемиста, забросившего чепец за мельницу. Есть что-то женственно-капризное в манере его спора, не мужская экзальтация, пренебрежение логикой, захлебывающийся поток обвинений, будто в приступе ревности, порою истерический смешок и такое беспамятство на прежнее добро, что мне трудно вообразить прежнего Ф. Светова, не очень сложившегося, разбросанного, но всегда симпатичного, уступчивого и чувствительного критика и рецензента «Нового мира».
Сейчас он разрешает себе даже дуться на то, что принадлежал «к облагодетельствованным раз и навсегда авторам» «Нового мира». Теперь, когда вот уже семь лет нам начисто нечем его «облагодетельствовать», он прозрел на наш счет. Так оно обычно и бывает. «На обеде – все соседи, а пришла беда – они прочь, как вода».
И какая нестойкая память! Вот он сердится теперь на старую мою статью «Посев и жатва» (1968) о трех поколениях русских революционеров и удивляется, как я мог говорить о них с уважением и всерьез обсуждать проблему нравственного долга, «черты», через которую нельзя переступить. Но как же забыл Светов о том, что примерно тогда же, в 1966 году, сам он поместил в «Новом мире» статью о книге «Дантона» [26] , написанной его покойным отцом Цви Фридляндом. Ц. Фридлянд – историк-марксист, преподаватель «Свердловки» и Института красной профессуры, принадлежал как раз к первым поколениям большевиков, и был уничтожен вместе с тысячами других в пору сталинского террора. Естественны чувства любви и уважения, с какими говорил тогда Светов об отце, но интересно и то, с какой рассудительностью и почтением писал он тогда о Дантоне – одной из самых сомнительных фигур якобинского террора.
26
Рецензия Ф. Светова на книгу своего отца Цви Фридлянда о Дантоне называлась «Книга о трибуне Французской революции» («Новый мир», 1966, № 3), он же и автор книги о Марате. Ф. Светов пишет, что книга отца – это не «последнее слово об одном из великих вождей великой буржуазной революции. Дантон был слишком крупной и противоречивой фигурой. Но современного читателя, несомненно, заинтересует в этой книге и сам подход к предмету исследования, попытка обратиться к историческому материалу для того, чтобы поразмышлять, нащупать верный путь для понимания важных, в том числе и современных проблем».
Конечно, любой человек вправе меняться, и даже коренным образом отвергать свои былые понятия и верования, приходить к новой вере – и максимальная терпимость, на мой взгляд, норма просвещенного человека. Но если терпимости нет у самого неофита?
Светов дважды употребляет в своей статье одно выражение. О Твардовском он говорит, что тот «топтался на перекрестке». И о себе, что сам он все еще «топтался на перекрестке». Твардовский так и умер, с перекрестка не сойдя, а он, Светов, пришел к новой вере и к тому, что необходимо «Разделение…», как назвал он свою статью (прежде у нас это называли «размежевание»).