Солженицын и колесо истории
Шрифт:
То, насколько сложна современная русская жизнь, и насколько противоестественны порой выводы из самых нормальных духовных процессов, доказывает, на мой взгляд, «случай» Светова.
В истории нередки случаи, когда человек, коренным образом менявший свои верования, убеждения, обращал свой внутренний взор на собственную жизнь, видел ее неправоту и перед глазами мира обличал себя, чтобы оправдать свой душевный поворот. Со Световым произошло иначе: он пережил переворот, отказ от прежних верований, но сопроводил это не попыткой гласного пересмотра себя, а злобным личным нападением на круг людей, к которым прежде был близок.
Светов уверен в безусловной, исключающей любую критику, правоте Солженицына и своей собственной правоте. Пусть так, и его путь «с перекрестка» вернее.
Светов много и с каким-то упоением твердит о «смерти» «Нового мира». Солженицын относил «духовную смерть» журнала к 1968 году, Светову этого мало: по его счету, «Новый мир» умер, едва опубликовав «Ивана Денисовича», то есть в 1962 году. Не выяснится ли вскоре, что журнал Твардовского умер, еще не родившись?
«Новый мир» действительно умер, как приметное явление в нашей культурно-общественной жизни в феврале 1970 года, когда Твардовский и другие члены редколлегии были изгнаны из журнала. Но смерть смерти рознь. Где, как не в «Вестнике», лишний раз вспомнить замечательные слова: «…Если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода» (От Иоанна, 12, 24).
Традиция «Нового мира» в нашей культуре, в нашей стране не может погибнуть без следа.
А статья Светова останется, надо думать, заурядным случаем недобросовестности. Не доброй совести.
В. Лакшин
17 октября 1977 г.
Иван Денисович, его друзья и недруги
1
Трудно представить себе, что еще год назад мы не знали имени Солженицына. Кажется, он давно живет в нашей литературе, и без него она была бы решительно не полна. Каждый новый его рассказ – хвалит, ругает ли его критика – не оставляет читателя безучастным. О нем говорят, его цитируют, судят его с какой-то особой, необычной для наших литературных споров требовательностью, которая есть первый знак того, что мы по-настоящему задеты и взволнованы. Заурядность располагает к благодушию оценок, но тот, кто поразил нас при первом своем появлении, не может рассчитывать на снисходительность. И таков уж закон читательской психологии или, если угодно, предрассудок ее, что, какие бы новые темы и формы ни разрабатывал Солженицын в «Матренином дворе» или рассказе «Для пользы дела», ему не избежать сравнений с его первой повестью – к выгоде или невыгоде для нее. Так или иначе, но повесть «Один день Ивана Денисовича», с которой А. Солженицын вошел в литературу, остается для большинства читателей как бы эталоном его деятельности художника. Тем полезнее сейчас, когда в критике уже высказаны различные точки зрения на талант Солженицына, оглянуться назад и пристальнее всмотреться в эту маленькую повесть.
«Один день Ивана Денисовича» был прочитан даже теми, кто обычно повестей и романов не читает. Один такой «нерегулярный» читатель сказал мне: «Я не знаю, плохо или хорошо это написано. Мне кажется, иначе и написать нельзя».
Повесть поражала жестокостью и прямотой своей правды.
Это был тот редкий в литературе случай, когда выход в свет художественного произведения в короткий срок стал событием общественно-политическим.
Н.С. Хрущев дал высокую оценку этой повести, тепло отозвался о ее герое, сохранившем достоинство и красоту трудового человека и в нечеловеческих условиях, о правдивости изложения, о партийном подходе автора к явлениям столь горькой и суровой действительности. Сам факт появления повести был воспринят людьми как подтверждение воли партии навсегда покончить с произволом и беззакониями, омрачавшими недавнее наше прошлое. И понятно, что гражданская смелость автора была отмечена
Иной склонен был думать, что успех писателю принесла сама тема – острая и новая, и еще, что Солженицыну ничего не стоило написать свою повесть, потому что Иван Денисович – это он самый и есть – просто сел за стол да записал бесхитростно историю одного своего дня. Мнение лестное для автора, до такой степени слившегося в нашем сознании с героем, но наивное и несправедливое. Правдиво рассказать о жизни заключенных в лагере ничуть не проще, чем написать, скажем, о буднях войны, о стройке или колхозе. Дело здесь не в теме, а в таланте, то есть в чувстве правды автора и умении нам эту правду передать. Что же касается простодушной догадки, что сам Солженицын и есть Иван Денисович, оттого и авторская задача его была легка, то последние рассказы многим помогли разубедиться в этом. Подобно автору «Мадам Бовари», говорившему: «Эмма – это я», Солженицын мог бы сказать о себе, что он – это и старуха Матрена, и молоденький лейтенант Зотов, и партийный работник Грачиков, то есть все те лица, которые изображены в его рассказах с такой высокой объективностью и знанием человеческого сердца, но в которых вовсе не растворяется без остатка личность писателя.
Художественная смелость Солженицына в его первой повести сказалась уже в том, что он не потворствовал обычным нашим понятиям об украшениях художественности. Он не построил, по существу, никакого внешнего сюжета, не старался покруче завязать действие и поэффектней развязать его, не подогревал интерес к своему повествованию ухищрениями литературной интриги. Замысел его был строг и прост, почти аскетичен – рассказать час за часом об одном дне одного заключенного, от подъема и до отбоя. И это была тем большая смелость, что трудно было себе представить, как можно остаться простым, спокойным, естественным, почти обыденным в такой жестокой и трагической теме.
Солженицын разочаровал тех, кто ждал от него рассказа о злодеяниях, пытках, кровавых муках, об эксцессах бесчеловечности в лагере, о мучениках и героях каторги. Странно признаться, но первое впечатление, которое мы испытали, начавши читать повесть, было: и там люди живут. И там работают, спят, едят, ссорятся и мирятся, и там радуются малым радостям, надеются, спорят, бывает, подшучивают друг над другом…
Как нарочно (не сомневаюсь, что нарочно), автор выбрал для рассказа относительно благополучную пору в лагерной судьбе своего героя. Ведь было и так, что на Севере, в Усть-Ижме, куда поначалу попал Иван Денисович, зиму без валенок ходили, есть же совсем было нечего, и «доходил» уже Шухов кровавым поносом. Да и режим там был не в пример суровей. «В усть-ижменском скажешь шепотком, что на воле спичек нет, тебя садят, новую десятку клепают. А здесь кричи с верхних нар что хошь…» Но о той поре жизни Иван Денисович вспоминает вскользь, к случаю! и обычно для того только, чтобы подчеркнуть преимущества нынешнего Особлага – «здесь поспокойней, пожалуй».
Самое же парадоксальное и смелое, что и в этой сравнительно легкой полосе лагерного срока автор выбирает из длинной череды дней, проведенных Иваном Денисовичем за колючей проволокой, день не просто рядовой, но даже удачный для Шухова, «почти счастливый». К чему это? Не хочет же он, в самом деле, уверить нас, что и в лагере «жить можно»?
Что пользы в праздных вопросах. Вспомним лучше, какие чувства пережили мы, открыв впервые повесть Солженицына и начавши читать эту казавшуюся неуклюжей, грубовато-небрежной и в то же время подчинявшую нас какому-то своему могущественному ритму прозу:
«В пять часов утра, как всегда, пробило подъем – молотком об рельс у штабного барака. Прерывистый звон слабо прошел сквозь стекла, намерзшие в два пальца, и скоро затих: холодно было, и надзирателю неохота была долго рукой махать.
Звон утих, а за окном все так же, как и среди ночи, когда Шухов вставал к параше, была тьма и тьма, да попадало в окно три желтых фонаря: два – на зоне, один – внутри лагеря.
И барака что-то не шли отпирать, и не слыхать было, чтобы дневальные брали бочку парашную на палки – выносить».