Соть
Шрифт:
– Аминь! – неожиданно вскричал Куземкин, и смешливый ропот мужиков одобрил куземкинскую дерзость. – А ты птичкам воздух подари, а рыбам водичку: то-то милости твоей возрадуются.
Эта явная измена Куземкина заставила всех насторожиться: вместе с тем ни для кого не было секретом, что переселение все равно состоится, потому что уже и лес везли на Новую Макариху, и оттого все следили лишь за выполнением установленных правил игры. Видимо, лишь для усложнения забавы и по сговору с сотинской знатью и выступил тогда Лукинич.
– Эй, не шумите тама, окажите почет хозяину! – Он шутливо набросился на Куземкина: – Ты чего ж, таракан, рот-те, как гашник, раззял?
Игра началась, и мужики оживились. Куземкин, однако, отказался от чести вступить на трибуну, куда его настойчиво зазывал Лукинич. Был он вертляв
– У меня не гашник, а крестьянский рот! – важно сказал он, и самые скулы его зашевелились. – И когда он говорит, обязан ты, приказчик, слушать. А что же он говорит, крестьянский рот? – Он вздохнул, набирая силы, и украдкой взглянул в красильниковское окно. – А то, что надо бы раньше с мужиками посоветоваться, чем руку на Макариху заносить. А может, нам с этого места и сойти невозможно? Может, мы тут корешок имеем и всякий пенышек нам брата милей? Опять же пизаж! – Он произнес стыдливым шепотом это полузнакомое слово и с тоской взглянул в пустое, совсем пустое хозяйское окно, откуда он черпал слова и силу. – Эва, здесь-то ровно небо разлилось, легчае нет ничего взору моему, а оттель какой вид? Сосна, да на сосне сорока качается… и положим, день я на нее гляжу – качается, два гляжу – качается, а на третий и придет мне мысль, а с чего же она, братцы, качается? И напьюсь я тоды, милые вы мои граждане, от одной мысли… и выйдем мы все алкоголики своего быту. Не, нам то место не житейско. Опять же до черквы станет пять верст. Да тут, пока свадьбу нонешнею довезешь, и жених-то сбежит!
– А ты женишка-то на лычку да к дышлу!
– Не порть молебну, Николаха.
– Эх, брось болтать, дело общественное…
Ячейка переглядывалась, а Куземкин не унимался.
В окне блеснуло что-то медное, точно самовар, либо огромную копейку пронесли, и в ноги крикуна новое влилось воодушевление. Рот его надувался и лопался, как пузырь, а в толпу летели злые, плодущие брызги, которые немедля прорастали в рыхлый людской чернозем.
– …извиняюсь, никто в цельном мире не может мне мой крестьянский рот заткнуть. Я и сам общественну работу вел, два года в исполкоме конверты клеил и потому имею вопрос. Какой еще ты нам храм заместо скита воздвигнешь?.. Сколько еще отступного дашь? Ты как во власть всходил, сапожки мне обещал, а я посель в лапотках крохи мои промышляю. Эй, может, гидра сапожки мои износила?.. и еще ты нас попрекнул, что с пришлых дерем. Мы теперя сами навыкли яичку есть: ее сварить надо, а потом с сольцой, с сольцой ее, окаянную. Погодите, мы еще, гляди, окошки заколотим да к вам в Москву пойдем: кормите, скажем, нас, богатеньки братцы…
– Правильно, мужик вдосталь станет есть – злаку на земле не останется! – пригрозил самый ближний, чертя палочкой по земле какие-то свои чертежи.
– Эй, Куземкин, – досадливо закричали другие, – не там лижешь! Здесь на гривенник больше дают… Дарма себя Федоту продал.
Куземкин устало скалил зубы, и пот лил с его висков, точно из дырочек. Ветер услужливо доносил его речи в пустое окно, где появился вот и сам хозяин. Увадьев посмотрел туда и мигом смекнул обстановку; еще прежде, чем предупредил его Пронька, он уже знал, что истинное настроение мужиков непременно скажется при голосовании. Со дня прибытия городских людей поколебалось не только древлее благочестие, но и самая земля под ногами у сотинцев; немногочисленная советская горстка получала подкрепление, стали случаться неописуемые вещи: то внезапный комсомолец иконы на дрова порубил, то тишайшая Зина Чеплакова так себе лик напудрила, что хоть картошку садить. Жаловались и на то, что старые песни, степенные, как сама здешняя природа, извелись, а в новых только и пенья, что про машины, которых еще нету.
– Ты слышишь, что он говорит? – тревожно шепнул Увадьеву Потемкин, косясь на Лукинича, который поглаживал свои усы и не впутывался в драку. – Они теперь так голоснут, что и глаз девать станет некуда.
– Ладно, не надо паники, – отстранил его Увадьев и продолжал слушать Проньку, – слушай его, он дело говорит.
Только тут разъяснилась причина увадьевского спокойствия. Со стороны бараков все новые подходили кучки строителей и тотчас размешивались с мужиками; скоро сход почти утроился,
– …там, в толпе, выходи! – звеняще крикнул Увадьев, и толпа расступилась, а Потемкину показалось, что человек стоит на коленях: он впервые видел Василия Красильникова.
Тот приближался, задевая за подолы баб и одержимый своим убогим демоном. По дороге ему попалось длинное толстое бревно, и все с любопытством ждали, полезет ли он через него на карачках, перескочит ли; не в силах одолеть препятствие, Василий остановился там и стоял с закрытыми глазами. Должно быть, он терялся, кого ему ненавидеть более: Увадьева ли, смотревшего в небо недобрым совиным взором, бревно ли, лишний раз подчеркнувшее его убожество. Ему хотелось плакать, но вот дрожащий и щекотный пополз в тишине звук: инвалид смеялся.
– Дожили, а?.. со свиней, с кур, с собак, с блох наших дерут… да еще попрекают! – проквохтал он, и кожаная куртка его скрипела, как промороженная. – Зачем было людей созывать, мы к приказанию привыкли. Тыщу лет нам приказывали, Расею приказали соорудить – эку махину наковыряли. И ты не тяни, а прикажи, и думать нас не понуждай, не обижай напрасно! – Он качнулся и сдернул картуз, обращаясь ко всему миру; под картузом обнаружилась тугая, расфиксатуаренная прическа, и ближние к нему потянули носом: похоже стало, точно незримо, возвратясь из прошлого, возлегли поперек Макарихи огромные пахучие исправничьи усы. Трясущейся рукой он достал из кармана перламутровую спичечницу и с достоинством закурил. Вдруг вместе с дымом и кашлем вырвалось из него бешеное слово: – Кто, кто теперь судьбу нашу станет решать, они? – Он яростно толкнул в колено ближнего марийца из артели владимирцев, и тот удивленно поднял брови. – Мы тут от века живем, папаньку рысь ела, Николахину мамку, беременну, медведь запорол, а они какие тут жители? Они огни бродячие…
– Я везде житель, я плотник, – чуть обиженно отвечал мариец, не отводя глаз от пахучего темени инвалида.
– …ты! Ты не житель, ты вонь… вот как шкуры квасят, вонь идет. Ты пискульник, что в прибороздках растет. Я вот дуну в тебя – легчай перышка взлетишь!
– О, дунь, пожалста! – с ленивым восхищеньем попросил мариец и даже присел на корточки, чтоб не особенно утруждать Василья.
Он был как дерево, полное веселых и тенистых листьев; ему невдомек была инвалидная горечь. Он искренне поверил в могущество человека с такой духовитой прической, и в лице его отразилось искреннее сожаление, когда тот постыдно бежал со схода. Презирая побежденных, деревня проводила его свистом и хохотом; кто-то пронзительно мяукал, кто-то смешливо советовал отправить к скотьему доктору красильниковских овец для тайного обследования. Так, в обстановке шуток и веселого препирательства, Увадьев приступал к голосованию.
Стоял вечер – не вечер, когда луна уже лик кажет, а солнце еще не тухнет на краю земли. Оранжевое пламя зари проникало все; в деревьях, верилось, текли оранжевые соки; черные руки, поднятые за снос скита, пылали тем же оранжевым светом, и даже мычанье коровы, отставшей от стада, представлялось тягучим и оранжевым. Совершенную тишину, пока Пронька считал голоса, пробуравил жук и застрял где-то в липкой оранжевой мякоти. За это время случилось только одно происшествие: увадьевский картуз упал с перилец, и Куземкин, давно томившийся неопределенностью, бросился его поднимать, но не поднял, стыдно стало, а кинул на прежнее место:
– Врешь, ляжи тута! – и с отчаянием погрозился картузу.
Глубже вдавливались тени вещей, цвета таинственно менялись; рождалась неосязаемая голубизна, – она густилась, плотнела, и мнилось – ее можно было скоблить отовсюду и, как синьку, растворять в воде.
– …сто восемьдесят семь… восемь… девять. Эй, не стесняйся, товарищ! Двести один, два…
– Да нечего уж, единогласно, – нетерпеливо вставил Лукинич.
– Не спеши, друг, я и сам по баньке соскучился!.. – Был субботний, банный день. – Двести одиннадцать, двенадцать…