Совесть. Гоголь
Шрифт:
— С того места небо видится почти белым, как расстеленное на русских лугах полотно. Дальние водопроводы по этому белому небу тоже написаны белым. Томленье и нега во всём, куда ни обращаешь свой взор...
Воображение улетало всё дальше, голос оживал всё приметней, добрей и мягче становились глаза, тронутые освежительным умилением:
— От Лоретто дорога взбирается вверх, так что чудится против воли, будто скалистые горы готовы вас запереть, как бывает, когда летом спустишься в погреб, куда сквозь высокую узкую дверь, сбитую из досок, подгнивших от времени, почти не достигает свет дня, и начинают мерещиться черти. Так и в том месте: одна гора, словно амбарный замок, врезывается краем в другую, не дозволяя её обогнуть, как случается в старом, запущенном дубовом лесу, однако белая полоска шоссе всё тянется боком скалы, а к вечеру благополучно спускается вниз. Долина наполнена ароматами трав и цветов,
Беззаботность путника пробуждалась в нём. Он уселся прямее и твёрже. Голос, уже совсем чистый и сильный, зазвучал увлечением:
— Вечный Рим окружает равнина, которая поначалу может показаться бесплодной, однако ж вся она покрыта растительностью и на её зелёном ковре, как на огромном столе, когда гости ушли, всё поев, передвинув и спутав, раскиданы обломки гробниц и развалины мраморных храмов. На горизонте, как рыцарь, вздымается купол Петра, сквозь окна которого блестит заходящее солнце. Вы испуганы этим величием. В то же время какая-то чудная сила, идущая от каждого древнего камня, подхватывает вас, говоря, как может быть прекрасен и велик человек, когда позабывает свою презренную земность.
И он признался с трепетной силой, просветлёнными глазами взглядывая за плечо незнакомца, не примечая грязноватой по обыкновению стены:
— В этом городе нельзя не творить!
Уже пробуждалась в нём жажда труда. Ещё не всё хорошо в «Мёртвых душах» — в этот миг он эту истину твёрдо узнал и заторопился поскорее в Москву, чтобы без промедления встать за конторку, развернуть свою только что перебелённую рукопись и ещё раз попристальней вглядеться в каждое слово. Отчего же на станции нет лошадей?
Широко улыбаясь, от удовольствия пожмуривая глаза, незнакомец решился прервать его размышления, уже не без почтения обращаясь к нему:
— Вы владеете даром рассказчика. Нам было до крайности любопытно вас слушать. Мы хотели бы ещё что-нибудь разузнать о ваших дорогах, разумеется, если вы в расположении и в ударе.
добился никак. Сколько лет пошло на борьбу, однако по-прежнему он изо дня в день до полного расстройства нервов, пищеваренья и здоровья страдал от разладицы собственных мыслей и чувств, от косвенных взглядов и тёмных намёков друзей, от неумения поснисходйтельней посмотреть на человека в себе и вокруг. Сколько лет он карабкался к тому совершенству, когда преспокойно сносят все удары судьбы, даже не примечая в великолепном спокойствии самых изворотливых, самых тяжких ударов, как не примечают гранитные скалы беспрестанных ударов набегающей волны, как сама жизнь не седеет, не гнётся от неустанного бега времён и эпох. До такого счастливого совершенства было ужасно как далеко, а без него приходилось несладко, и в поэме этого спокойствия совершенства не слышалось и следа. Сколько усилий предпринято, сколько потрачено сил! Каких испытаний не придумывал он для себя, кроме, разумеется, тех, которые валились сами собой! В какие пути не пускался, о чём не передумал! И всё не избавился от паскудного ощущения, что напрасен был каждый сделанный шаг и ошибочна была всякая мысль, добытая годами опытов и трудов.
И вот перед ним сидел человек несокрушимой ясности духа, правдивый и честный, что тотчас видать, живущий как лес, как земля, пусть несколько подзапущенная в нашей сугубо деревенской глуши, однако же плодоносная, способная обильно родить, когда выпадет такой случай, без чинов и наград, сама по себе, по тому одному, что необходимо родить. С таким человеком можно толковать обо всём, не страшась перетолков. В таком человеке он нуждался всегда, а встретил за всю свою жизнь, может быть, одного или двоих и себе места не находил и бросился впопыхах без разбору в дорогу, едва дошла весть, что такой человек злодейски убит на дуэли.
Никакого совершенства не достигнешь в полном молчании: мысли изглодают душу, как мыши. Молчание человека, которому есть что сказать, уже грех. Беспрестанно ощущал он потребность открыть всю душу, целиком, без помех, не страшась, что её растаскают по журнальным листам на клочки, вывернув перед тем наизнанку.
Смахнув волосы с глаз, он внезапно сказал:
— Ещё одна была в моей жизни дорога.
Почти до самого пола опустив руку с сигарой, словно не решаясь в такую минуту курить, лишь бы как-нибудь не спугнуть начавшийся так внезапно новый рассказ,
Как тут было не продолжать, и он пропустил, что его сигара потухла, и вымолвил, держа её в потерявшей чуткость руке, на стол, обхватив широкой жёсткой ладонью плотно стиснутый кулак, в котором зажата была недокуренная, скомканная сигара, а он, благодарно взглядывая в расширенные глаза, сам увлекался повествованием, всё прибавляя и прибавляя подробности, точно выписывая одну из своих бесконечных страниц:
— В полдень достигли колодца. Худые погонщики, закутанные в белые тряпки, в белых холщовых чалмах, чернейшими от загара руками спокойно, без суеты, умело помогая друг другу, отвалили толстую каменную плиту в щербинах и ссадинах времени, влажную снизу, и мы пили горьковатую воду, которую погонщики очень долго поднимали из глубины, и пластом валялись в душной тени двух-трёх тощих олив с оборванной серой листвой, точно это были не оливы, а нищенки, стоявшие на самом солнцепёке в ожидании выхода богомольцев из храма, в надежде на скудное подаяние, сами уже ничего не способные дать, а часа через три злые мулы вновь несли нас вперёд, прямиком в раскалённое пекло пустыни. Кругом не виделось ни души, как в преддверии ада, точно мы уже спускались туда и нам готовились раскалённые угли. Лишь изредка проплывала под серыми парусами просмолённая барка с обезлюдевшей палубой, но и она, словно мёртвая, разрезала зелёный хрусталь прибрежной волны. К вечеру мутилось уже в голове и становилось понятно, на какие муки обрёк человека Господь, послав его мыкаться на нашу многострадальную землю. Я думал, что иду сквозь чистилище, где нестерпимый жар выжигает один за другим неискупимые наши грехи. Лишь эта слабая мысль удерживала в невысоком седле обмякшее тело, походившее на рваный бурдюк, проливший вино, иссохлый и сморщенный. Вечером меня под руки стащили двое смуглых арабов и снесли, точно обыкновенную ношу, в шатёр из чёрного войлока, плоский, четырёхугольный и мрачный, как гнев падишаха, неправдоподобный, непонятный на жёлтом песке. Перед самым входом тлела кучка навоза и дымилась вода в закопчённом большом чугуне. Кругом собаки, заросшие длинной шерстью, которой до самой смерти достало бы мне на носки, коротконогие мулы, поджарые арабские кони, чёрные козы, голые дети, высохшие под солнцем мужчины в густо-синего цвета рубахах, в ватных кофтах, в длинных шерстяных черно-белых хламидах, в жёлто-красных платках, распущенных по широким костистым плечам, висящих вдоль щёк и два раза охваченных на макушке двухцветным жгутом, и стройные бабы в длинных рубашках до пят, подобные нашим черкешенкам, о которых так живописно рассказывал Пушкин. Я приходил в себя от вечерней прохлады и размышлял, как велика щедрость Господня, которая насылает всё это множество жизни даже посреди безводных песков Иудеи, и как ничтожен и слаб человек, когда под иным небом, в иных, более мягких широтах Полтавы или Москвы стонет и пухнет от голода, не умея терпеливо и с разумом возделывать повсюду благодатную землю.
Незнакомец неожиданно вставил, сокрушённо покачав головой:
— Ленив наш народ, не умеет да и не хочет работать. Неразрешимая это загадка, и кто разгадает её, тот заслужит титло великого гения.
Эта мысль задела его за живое. В своих «Мёртвых душах», то ли оконченных, то ли не совсем ещё приготовленных для печати, он с терпением и с нетерпением разгадывал эту загадку русской души, он и в Иерусалим-то забрался полубольным, чтобы вразумиться у Господа на свершение этого непосильного, однако такого необходимого подвига. Вновь тревоги горячей волной нахлынули на него, копилка слов его растворилась, и они потянулись одно к другому неторопливо, но дружно, как братья:
— Я думал не только о нашем народе, так я думал обо всех народах земли, а утром вновь кипящее олово бескрайнего моря, слепящая голь дикой и мёртвой пустыни, духота и грязные пятна стоянок, но, когда мы поворотили к Назарету, когда стали подниматься к крутой горной цепи, замыкавшей Иерусалим, как оградой, намного сделалось хуже.
Незнакомец неожиданно вскрикнул, придвигаясь всем телом к нему, словно только в этом месте дошло до него направление уснащённой сравненьями речи рассказчика:
— Так вы побывали в Иерусалиме?
В этом вскрике ему заслушался недоумённый вопрос: «На кой чёрт тебя носило туда?» — ненавистный вопрос, который он постоянно читал в глазах всех московских друзей с того дня, как воротился назад и поселился в студёной Москве. Тяжелы ему бывали такие вопросы. В них он явственно слышал непонимание своей натуры, своего места в жизни, своего прямого назначения на земле, какой сам это назначение понимал, слыша голос в душе. Обидно стало ему, и он заговорил медлительно, опустив глаза, сдерживая внезапное раздражение, сердясь за это раздражение на себя, на свою нетерпимость к другим: