Совесть. Гоголь
Шрифт:
Матвей угрюмо покачал головой:
— Не верю в сие!
Владыка громыхнул на него:
— Как смеешь этак ответствовать мне?
Матвей изъяснил с суровым смирением:
— Нет во мне достаточно веры в сие, ибо слишком большое мне счастие было бы пострадать за Христа, а видно мне, что чести такой я пока не достоин ещё.
И оставили Матвея в покое, полагая, что сам собой образумится он. Однако Матвей твёрдо держался обычая лишать себя и других всех земных наслаждений, и, когда сгорел в ночном пламени его мирской дом и вместе с домом превратилась в пепел и дым его превосходная библиотека, которую составляли редчайшие, отборнейшие книги по богословию
Когда по дороге в Торжок открылись в Матвее зловещие признаки верной холеры, он по случайности напал на ремонт обветшалого придорожного храма, где каменщики открывали под алтарём усыпальницу преподобного Юлиана, на дне которой мрачно плескалась зловонная жижа. Придя в исступление при виде останков святого, Матвей спрыгнул в яму, с благоговением и молитвой собрал в дрожащие горсти священную грязь и тут же съел её всю без остатка, а наутро не оказалось в нём ни холеры, ни даже малого расстройства желудка.
Ещё много подобного говаривал ему граф о Матвее, так что его воображению рисовался образ необыкновенного человека, сильно отрешившего себя от земного, и с невольным волнением жаждал он наконец познакомиться с ним.
И вот его поставили несколько в стороне, чтобы он не помешал вдохновенному проповеднику истины, и он разглядывал того с любопытством и трепетом.
Матвей тотчас уловил на себе его испытующий взгляд и недовольно умолк.
Лишь тогда его осмелились подвести и негромко представить суровому пастырю.
Весь подобравшись, ощущая каждый волос на своей голове, взглядывая, снизу вверх поневоле, в глаза человека, имевшего от роду значительный рост, он напряжённым, искусственным голосом начал обыкновенную речь:
— Давно имел желание познакомиться...
Лик Матвея вдруг сжался, весь ушёл в клочковатую бороду, из дебрей которой презрительно, грозно торчали серые пятна скошенных глаз.
Он тотчас почувствовал, как неуместна эта обыкновенная светская речь, хотя он старался вложить в неё самый искренний смысл. Он оборвал её, посмотрел вопросительно, против воли приподнимаясь на носки.
Не двинувшись, не переменившись в лице, Матвей смущал его непонятным молчанием, длившимся минуту с лишком.
Беспокойно, смутно на сердце становилось ему, однако он тоже не двинулся с места и глаз своих не отвёл.
Выждав ещё, выставляя вперёд непроходимую бороду, Матвей выдавил наконец враждебно и грубо:
— Какой вы будете веры?
Вздрогнув, качнув головой, застёгивая неверными пальцами верхние пуговицы с некоторой вольностью надетого сюртука, он ответил чуть хрипло:
— Православной, отец мой.
Тотчас вздулись широкие ноздри Матвеева носа, ощетинилась борода, и грозно возвысился отовсюду слышимый голос:
— Не лютеранской?
Не понимая тайного смысла этих нежданных, совершенно нелепых вопросов, только ещё более робея от них, сердясь на себя за свою робость, он кратко ответил, надеясь тем самым поодернуть забравшего много воли попа:
— Нет.
Стискивая мерцающий крест в кулаке, Матвей продолжал допрос всё грозней:
— Уж не католик ли ты?
Он отрезал, взглянув прямо в суженные злостью зрачки:
— Я — Гоголь!
Глаза Матвея превратились в тёмные щели, страшная воля упрямо калилась в чуть видневшихся,
— А по-моему, так просто свинья!
Эта внезапная грубость не оскорбила его. У него хватило ума в тот же миг разобрать, что эта «свинья» предназначалась явиться неожиданным каламбуром: ведь гоголями кличут селезней на Украине. Каламбуришко был, разумеется, плох, но ему понравилась эта наивная грубость: возможно, Матвей не церемонился с ним потому, что не получил воспитания, не озаботился воспитать себя сам и чувства свои выражал без прикрас, к тому же в такого рода нецеремонности ему слышались непокорность и сила. И он тотчас простил непристойное слово, лишь сузились сами собой, как у Матвея, глаза, однако, что ответить, он не сумел найтись, в свою очередь смущая Матвея долгим молчанием.
Матвей взглянул ненавидяще, и в сильном, всё подымавшемся голосе громыхнула откровенная ярость:
— Какой же ты православный, коль не спросил перво-наперво благословения пастыря!
Поворотился спиной и ушёл, как медведь, косолапо загребая большими, точно лопаты, ступнями.
К нему подскочили, его попытались утешить, но он спокойно ответил, что оскорблённым себя не считает.
Ему показали на то, что почитают его лицемером.
Он промолчал.
Его нашли сильно расстроенным и целый вечер надоедали ему утешеньями.
Он же пристально вглядывался в себя: в самом деле, в его душе не открывалось и следа оскорблённого самолюбия, даже напротив, его с новой силой тянуло к Матвею.
Отгадать причину было нетрудно: непрестанно и с высшим пристрастием изучал он себя самого, он жил, как живут под судом злодеи, от допроса к допросу, и с не меньшей дотошностью, чем прокурор, дни и недели тянул этот пристрастный, точно в застенке, допрос, стоило каким-нибудь образом, большей частью случайно, услыхать нелестное мнение о себе. Истину он предпочитал щепетильности, о себе он желал знать одну голую правду, чтобы не давать ни малейшей поблажки своей часто оступавшейся, ослабевавшей в бореньях душе. Он не щадил себя на пути к совершенству. Он страдал, если на его счёт переставали судачить и плести всевозможные сплетни. Ещё, бывало, в гимназии затевал он беспричинные ссоры с товарищами, лишь бы в пылу взаимных жарких обид разузнать поверней, что втайне думает о нём на мгновенье разгневанный друг. С годами он выучился придумывать более тонкие и забавные штуки и подчас принуждал своих близких бранить его без смущения прямо в глаза. Такая брань доставляла ему удовольствие, помогая поглубже изучить, поверней проверить себя. Он бывал рад, если расследование, которое с крайней жестокостью учинял над собой, отвергало всякую брань: это могло означать только то, что душа поочистилась после стольких усилий ещё от одного из губительных недостатков, быть может, даже от одного из пороков своих.
Ещё более радовало его, если самая безотчётная, самая мерзкая брань вдруг подтверждалась хотя бы малейшей частицей: он в душе своей обнаруживал ещё одну скрытую гадость, чтобы вытравить её наконец из себя и ещё на один маленький шажок придвинуться к своему чудному идеалу совершенного, беспорочного человека.
Он с молчаливым терпением приводил себя в то душевное состояние, когда попрекнуть его им же самим не смог бы никто на земле, даже самый последний, самый отъявленный враг. Лишь это одно было целью всей его жизни, и ради такой возвышенной цели истязал он себя с беспощадной жестокостью, не прощая себе ничего, что было бы похоже на грех.