Совесть. Гоголь
Шрифт:
Что ж, если он действительно болен, все они правы, а он один кругом выйдет не прав, и по этой причине не должен сердиться на них. Прощать, всем всё он должен прощать.
Впрочем, попристальней вглядевшись в себя, он обнаружил, что не сердился, а так, пожигало, как после ушиба, то есть что прощать он ещё только учится и что всё ещё надо учиться и впредь.
Он поспешно раскрыл том Шекспира и пробежал то, что попалось ему на глаза:
Придётся мне теперь Послов смиренно посылать к мальчишке, Заискивать, хитрить и унижаться — Мне, кто играл небрежно полумиром, ВязалТотчас в памяти встала вся история Марка Антония, и он понял смысл этих слов, но испуг не прошёл ему даром, и он вновь, вместо того чтобы приняться за труд, пораздумался о себе.
Застенчивым он был всегда, однако мнительность, пожалуй, прежде касалась недугов телесных и вовсе не касалась недугов души. Нет слов, ему приходилось быть усиленно осторожным после «Выбранных мест». Не желая слышать всё новых и новых прямых осуждений или смутных, тревожащих ещё больнее намёков, он мучительно тщился предвидеть последствия всех своих, даже наимельчайших, поступков, лишь бы не подавать каких-нибудь поводов к кривотолкам о нём. Многое и в самом деле удавалось предвидеть. Он хитрил и притворялся удачно. Многие толки понемногу начинали смолкать. А всё-таки решительно каждую мелочь предвидеть было нельзя. Он иногда попадал впросак, и его цепкий ум пускался исчислять десятки самых горьких последствий неумелого своего лицедейства. Разумеется, рассчитанные последствия обыкновенно сбывались не все, однако уже никогда не оставляли его в покое. Ему приходилось от этого тяжко, но это было бы всё ничего, в смысле сплетен и толков он был абсолютно здоров, сплетнями и самыми невероятными толками облеплялась вся его жизнь, отданная, вопреки сплетням и толкам, целиком одному, как не случалось отдавать ещё никому, оттого шла поневоле болезненно, лихорадочно, криво, так что и ему самому бывало трудно понять, отчего эта жизнь давным-давно не погубила его.
Работа не клеилась, пока он терзался раздумьями над собой, однако ими охладился его взбудораженный ум.
Освободясь от сомнений, не повредился ли, не сошёл ли в самом деле с ума, он кое-как воротился к труду.
Поэма всё-таки не давалась ему.
Вздоры и пошлости жизни, верно, чересчур утомили его. Он раскаялся в том, что некстати воротился в Москву, и с потерянным видом слонялся без всякого дела, проклиная неуместную, погубительную свою опрометчивость.
На другой день явился Аксаков. Розовое лицо в аккуратном окладе седой бороды выглядело явно встревоженным, добрые глазки поглядывали не то колюче, не то испытующе, голос точно заискивал или что-то скрывал:
— Как вы чувствуете себя? Отчего воротились?
Он решился на полупризнание:
— А так было, что по пути завернулось в Оптину пустынь. Отчего-то в обители у меня порасстроились нервы. Долгая дорога в Одессу испугала меня. Я затосковал по Москве.
Глазки воззрились с ещё пущим вниманьем, точно не доверяли ему. Тогда он засмеялся как будто беспечно и игриво прибавил:
— К тому же я с вами простился нехорошо и с вашим семейством тоже, обещал заехать в Абрамцево [43] и обещания своего не сдержал.
43
...обещал заехать в Абрамцево... — село-усадьба в бывш. Московской губ., в 1843 — 1870 гг. имение Аксаковых, где работал С. Т. Аксаков, бывали Гоголь, Тургенев и другие.
Аксаков рассмеялся простодушным старческим смехом и со своей обыкновенной горячностью подхватил:
— Вот и отлично, вот и прекрасно! Я в Москве один только день, ужасно необходимо достать денег, а к вечеру непременно домой, и вы в Абрамцево, к нам, уж раз обещали. Поотдохнёте у нас, развлечётесь, в лепёшку для вас расшибёмся. Все вас в Абрамцеве любят и ждут непременно. Константин наговориться не может об вас!
Это-то и было сквернее всего, что не наговорятся и расшибутся в лепёшку, однако неловко было отказываться на столь
Он согласился, мигом собрался, поехал.
Всё семейство шумно обрадовалось, что он вновь появился в Абрамцеве. Его затеребили вопросами. Константин так нещадно кричал от восторга, что даже у Веры Сергеевны пошла трещать голова, о его собственной голове даже нечего говорить.
Он всё же держал себя крепко в руках, полушутливо повествовал о своих дорожных происшествиях, намекнув даже на плачевные колебания, в какую сторону направить стопы.
Все изумлялись, как не расхворался он окончательно где-нибудь на грязном постоялом дворе, без ухода, в вонючей каморке, брошенный чуть не в навоз.
Дивясь, с какой прытью они схватились обсуждать именно то, чего с ним не случилось, непритворно страдая притом за него, он уверял не без оторопи, в надежде поскорей успокоить их, что, кроме поразгулявшихся без присмотра нервов, серьёзного не приключилось решительно ничего, а нервы в самом деле капризны, точь-в-точь как у беременных дам, да только подсыпал стружек в огонь.
В тот же миг с волнением самым горячим кинулись его уверять, что выглядит он нездоровым, ужас как исхудал, переменился, страшно глядеть, что при его расстроенных нервах, при его болезненном духе и что-то в этом роде ещё... громко и долго, не упомнить всего.
Он отговаривался, пытаясь даже шутить, что, мол, беременность скоро пройдёт, лишь бы сладить с «Мёртвыми душами», которые пришло самое время родить.
Его зауверяли ещё горячей, чуть не с пожаром в широко раскрытых глазах, что «Мёртвые души» совершенно готовы давно, готовы до самой последней черты, и припустились ходить за ним так, как ходят за тяжким больным, ни на минуту не оставляя в покое, так что ни одного блюда к завтраку, к обеду и к ужину, разумея его капризный желудок, не заказывалось без долгого и подробного обсуждения с ним, против ноли воскрешая в памяти изобретательства Петуха, а он, потеряв аппетит, почти не ел ничего, и становилась для него каждая трапеза истинной мукой, три раза в день, хоть криком кричи, хоть на край света беги. Ни одна прогулка не затевалась без всестороннего выяснения всех извилин его самочувствия, тогда как он жаждал одной тишины. Ни один вист, вечерами у Аксаковых обязательный, точно это служба или молитва была, не устраивался уже без того, чтобы раз десять не предложить ему участие в партии, тогда как ему было совсем не до карт. Ни одна его попытка поотсидеться молча в сторонке не обходилась без громогласного вторжения Константина, который приходил в восторг от всякой когда-нибудь им сочинённой строки, и к концу дня, переходя из рыси в галоп, непременно доходил до экстаза, тогда как он жаждал позабыть обо всём, что прежде писал.
Он с изумлением, даже с опаской поглядывал на этих вечно перебудораженных добряков, а добряки в своей взбудораженности не примечали ничего обременительного для молчаливого гостя и своей беспокойной заботой о нём не дозволяли додумать о том, ради чего он воротился в Москву, а потом заехал сюда.
К тому же дом был посторонний, чужой, и он не осмеливался прятаться в нём от хозяев, как прятался в доме Талызина, а намекнуть на ненужность и утомительность всех этих крикливых забот считал непристойным, уехать же прежде трёх дней представлялось незаслуженным оскорблением для таких гостеприимных, радушных друзей.
Он терялся среди суеты и туго соображал, что есть, о чём говорить, в какую сторону выбраться на прогулку и в каком часу отправиться спать. Его глаза были влажны почти постоянно, принуждённо звучал его изредка взлетающий смех.
Тут и решили в один голос всё, что он чрезвычайно стыдится внезапности своего возвращения, тогда как он просто-напросто не мог придумать, каким образом поделикатней выскользнуть из тесных объятий, уже слишком горячих, повязавших его по рукам и ногам.
Наконец он отбыл и эту повинность. Сергею Тимофеевичу стиснул покрепче обе руки, долго глядел на него своим внимательным, изучающим взглядом и едва слышно сказал, лишь бы избавиться от дружеских проводов чуть не до самой Москвы: