Спасибо одиночеству (сборник)
Шрифт:
Фёдор оглянулся – от подъезда за ним протянулись чёрные следы по снегопаду. Он передёрнул плечами: не столько зябко было, сколько неприятно смотреть на эту цепь, которую он сам размашисто растягивал – до первой станции метро.
«Ничего! – бодрился беспечный ходок, уже располагаясь около прохладного вагонного окна. – Я вырос, не загнулся, парень тоже вырастет! Если разобраться, так ему без папки будет даже лучше. Самый страшный звук для мужика – голос плачущего младенца. Где-то прочитал, не помню где».
В ту пору глаз его ещё не заострился, чтобы заглянуть во глубину – в потёмки своей души. Может быть, не мог он, а может, не хотел – в силу возраста – копаться, разбираться,
«Враньё всё это! – сам с собою спорил он, отъезжая всё дальше от Ленинграда. – Сколько русских классиков были семьянинами самой высшей марки? Взять хотя бы Льва Толстого. Или этого… Да много! Много, всех не сосчитать.
Талант? Вот ничего себе, нашел оправдание. А с другой стороны – разве это не так? Разве это не Лев Толстой в молодые годы жизнь прожигал напропалую, любил кутить, до нитки проигрывался в карты? Разве это не он завёл себе «Журнал для слабостей», в котором отчитывал себя за пустопорожнее времяпровождение? Так что всё правильно: расплата за талант…»
И всё-таки Полынцев в глубине души не мог сам себя убедить. Он ещё не понимал, но уже догадывался: дело не только в таланте. Печальный опыт стылой безотцовщины отозвался в нём каким-то странным, глухо затаённым чувством ожесточённости и даже мстительности по отношению к миру, его окружавшему. С возрастом это чувство угаснет, и на смену ему под горло подкатит другое чувство – щемящее чувство уходящего поезда, за которым он будет готов бежать босиком по морозу, потому что в том поезде от него навсегда уезжало нечто золотое, бесценное, что вовек не заменить ни вольною волей, ни разгулом вдохновенного творчества. Ничем ты не заменишь тот простой, великий смысл земного бытия, который человеку даёт семья, ребёнок. Но осознание этого простого и великого – за горами пока что, за долами, какие предстоит ещё пройти, ломая ноги на перевалах и задыхаясь от вольного ветра. Всё это будет после, а пока – он силён и молод, он беспечен и легко смеётся в мурло своим печалям и невзгодам.
Москва, куда приехал он, шумела и гудела, как шумит-гудит большое дерево, стоящее на семи ветрах. Золотыми листьями на ветках там и тут сверкали купола новых церквей и минаретов. Чёрными дырами-дуплами на этом древнем дереве обозначены входы в метро. Железобетонными гнездами, дерзновенно свитыми где-то под облаками, торчали новые высотные дома, где обретались птицы всех мастей – со всех волостей. Трудолюбивые дятлы при помощи отбойных молотков день и ночь долбили столичные дороги. Соловей – то курский, то сибирский, то дальневосточный – рассыпное серебро и золото сорил по театрам, по ресторанам и даже под открытым небом на площадях и улицах. Грачи постоянно встречались – носатые, гортанные жители кавказских гор. Попадались молодые милые кукушки, так ловко умеющие подкладывать в чужие гнёзда своих птенцов; причём кукушек этих – родителей, отказывающихся от детей – с каждым годом становилось всё больше и больше, только их нельзя было заметить: современная кукушка – при помощи косметики и нарядных тряпок – сказочно преображалась, на жар-птицу становилась похожа.
Глава 5
В Москве в первую голову он озадачился по поводу жилья.
Куда
Даже издали было заметно, какие разительные перемены произошли с тем здоровенным зданием, где находилась общага. На первом этаже расположился офис какого-то «Спортмастера», на кирпичной стене которого мелом нацарапано: «Сила есть – ума не надо!» Второй этаж отдали под свадебный сервис – об этом говорили, а точнее, позванивали серебрецом колокольчиков длиннорылые свадебные лимузины, припаркованные внизу.
И в самом общежитии произошли перемены в духе времени – циничного и жёсткого. Так, например, Полынцев прочитал объявление, похожее на грозящий кулак коменданта: «В общежитии ВГИКа запрещено заводить детей и домашних животных. Кто обзаведётся, тот вынужден будет немедленно съехать».
Воспользовавшись былыми связями, немного подзабытыми и порушенными, Полынцев – с большим трудом – всё-таки 299 исхлопотал скромную келью, завалил её черновиками сценариев и вдохновенно взялся кропать что-то великое, что-то бессмертное, что должно было сделать его победителем в искусстве и в жизни. «Надо пахать и пахать!» – каждодневно говорил он себе, вспоминая хорошие слова о том, что гений – это 2 % процента одарённости и 98 % пахоты. Только так и можно выйти в победители. А победителей не судят, как известно. Но при всём при этом самоотверженный пахарь не брал во внимание одно – весьма существенное – обстоятельство. Искусство и жизнь в те окаянные дни до чрезвычайности переменились; так переменились, будто кто-то спьяну или сдуру «плюс» поменял на «минус». И теперь повсюду на киностудиях, в редакциях, куда он упрямо совался, господа режиссёры и господа редакторы требовали только лишь один огромный «минус», заключавшийся в том, чтобы страницы любых произведений громыхали площадною бранью, полыхали пожарами, клокотали кровью, гноем истекали.
Затурканный проблемами творчества – залитературканный, как сам он любил говорить, – Полынцев какое-то время ломился в открытые двери, свою правду-матку доказывал.
– Если вы долго всматриваетесь в бездну – бездна начинает всматриваться в вас! – говорил он, цитируя Ницше. – Как вы не поймёте, господа хорошие? Если зритель смотрит на всё это кошмарное искусство – он рано или поздно все эти кошмары найдёт в своей душе и в своём доме.
– Старичок! – Его панибратски похлопывали по плечу. – Ты едешь на телеге. Отстал от жизни.
Он стряхивал руку с плеча.
– Это гребля с пляской, а не жизнь!
– За что боролись…
– Лично я за это не боролся.
– О, да, конечно. Ты предпочитаешь быть над схваткой. Так ведь?
– Да не совсем.
– Ну, так в чём же дело, старичок? Давай, подключайся процессу. У тебя и слог приличный, и фантазия бурлит.
– К процессу развала страны подключаться?
– Во! Ты опять за своё?
– Я – за своё. А вы так – за чужое. – Ты на что намекаешь?
– Да ладно, замнём.
– А тебе не кажется, что мы многие вопросы слишком долго заминали, затирали, задвигали в дальний угол? И не потому ли опухоль назрела и прорвалась? Мы делали вид, будто в нашей стране всё нормально, организм здоровый, а опухоль росла, распространяла метастазы. А мы всё: «да ладно, замнём, может быть, как-нибудь рассосётся…»
Что правда, то правда. Крыть было нечем, только разве что матом, который, увы, становился всё более и более нормативной лексикой; книги в ту пору, как заборы в стране, отличались заборной руганью.