Спокойная совесть
Шрифт:
Ради этого праздника хор мальчиков пел «Аллилуйя» Генделя, когда они сели на места, отведенные в храме Иезуитов для уважаемых семейств. Ради этого была служба с пеньем, возглашение хвалы, благословение пасхальной свечи и под конец ликующие клики «Exsultet!». [42] Хайме все время стоял на коленях. Костюм был ему тесен: это был синий праздничный костюм, и теперь, когда Хайме опускался на колени, швы на брюках лопнули. Тетка читала молитвенник. Родольфо стоял с полуоткрытым ртом, устремив глаза на причудливые гирлянды алтаря. Мальчик не сводил глаз с большой пасхальной свечи. Он удивлялся, что, каждый год присутствуя на службе в Великую субботу, никогда не обращал внимания на свечу, занимавшую центральное место в этом спектакле. А ведь целью всей церемонии было возжечь этот символ ликования: мальчик с радостью осознал это и уже не отрывал взгляда от свечи. Он видел, как отпадали застывшие струйки воска, как медленно, но неотвратимо становилась все короче высокая белая колонна. Радость свечения сжигала гордую свечу; светя другим, она приносила себя в жертву. Рядом с Хайме Асунсьон повторяла вслух: «… и в воскресение во плоти, аминь». Они поднялись и, прежде чем
42
«Да возрадуется!» (лат.)
Дома Асунсьон сказала, что хочет поиграть. Сорок дней поста, в течение которых тишина в городе была еще глубже, чем обычно, закончились. Балькарсель был в Мехико, поехал по делам, отсроченным из-за пасхальных каникул. Тетка вспомнила, что дон Пепе Себальос, бывало, приглашал на пасхальные воскресенья камерный оркестр и дети после обеда устраивали прелестные импровизированные балы. Родольфо и Хайме пошли за ней в спальню с красными бархатными портьерами — там стояло небольшое пианино с инкрустацией в пуэбланском стиле, подаренное Асунсьон, когда ей исполнилось пятнадцать лет. Кое-где сбиваясь, тетка заиграла «Fur Elise». [43] Родольфо сидел в плетеном кресле. Голова его, опущенная, понурая, казалась головкой булавки, воткнутой в тучное, дряблое тело. В окно пробивались последние лучи дня. Хайме сел у окна. На фоне закатного неба четко рисовался его точеный профиль и золотились светлые волосы.
43
«Для Элизы» (нем.) — детская пьеса Бетховена,
— Это была любимая вещь мамы, — сказала Асунсьон, повторяя начальные такты пьесы.
Родольфо в кресле утвердительно кивнул.
— Это пианино мне подарил папа. Помнишь?
— Да, когда тебе исполнилось пятнадцать.
— А ведь у нас был и рояль, правда? Что с ним стало? Он стоял в гостиной. Подумай, я о нем совсем забыла.
Родольфо шумно высморкался.
— Да… Она его продала, — сказал он.
— Если бы мы не вернулись из Англии, она бы все в доме продала. Удивительно, что еще что-то осталось.
— Да ведь она… она не умела играть, а тогда как раз вошел в моду патефон…
Асунсьон сняла руки с холодных клавиш и украдкой кивнула в сторону Хайме. Разговор этот медленно входил в сознание мальчика. Ухватясь рукою за штору, он устало, как гаснущее солнце, повис на ней. Она, она… Слово засело у него в мозгу, не вызывая мыслей. С удивлением думал он, что в этот день у него столько впечатлений, которые он не может осмыслить. Он решил их сберечь, чтобы обдумать когда-нибудь в другой раз… «Когда-нибудь я все пойму», — сказал себе мальчик, выпустил штору и бегло припомнил только что слышанный разговор, прижатое к нему туловище тетки, церемонию возжения свечи и всю службу.
Медленными шагами он вышел из спальни.
— Дело в том, что она была не такая, как мы, — громче сказала Асунсьон и принялась играть экспромт Шопена. Она не очень-то бегло читала с листа, пришлось хорошенько всмотреться в ноты и начать сначала. Шаги Хайме в коридоре стихли.
— Ты хочешь ввести его в соблазн? — сказала Асунсьон, щурясь, чтобы разглядеть ноты. — Вспомни, что говорит Евангелие.
— Но ведь она — его мать.
— Нет, Родольфо. — И Асунсьон горько усмехнулась — ее братец, как всегда, разыгрывает роль жертвы. — У этого ребенка нет матери, и я тебе не позволю его портить.
— Когда-нибудь ему придется с ней познакомиться.
— Вовсе нет. Но если ты будешь настаивать, я скажу Хорхе, чтобы он с тобой поговорил.
— Зачем? — Родольфо не хотелось обсуждать эту угрозу. Ему хотелось сказать что-то в более общем плане. Видимо, сестра это поняла. Она не дала ему продолжить.
— Теперь Аделина живет в Ирапуато и забот никаких не знает. Встречается с людьми самого простого звания, ей под стать. Не надо было ей уходить от своих. Люди, которые забывают свое место, — это…
— Замолчи, ради бога замолчи. Возможно, ты права. Но постарайся понять меня. Меня мучает, мучает раскаяние. Да. Если бы я хоть раз повел мальчика к ней или если бы мы ей чем-то помогали…
— Ты не помнишь, что она сама отказалась? За нами дело не стало бы… Вспомнил? Потом, у твоего тестя были деньги.
— Дон Чепепон уже умер. Она, наверно, нуждается.
— Дурачок. Да она живет превосходно.
— Не знаю, я тебя не понимаю. Все относились к ней так, будто она чем-то была плоха. Нет, она была неплохая жена…
Сгустились сумерки. В спальне стало темно. Тогда только Родольфо сообразил: Асунсьон очень хорошо знала, что Аделина продала рояль, — да и как могло это пройти мимо нее, следившей за всем, державшей все на счету! Асунсьон закрыла нотную тетрадь с экспромтом и снова заиграла «Fur Elise» — пьесу, которую знала наизусть.
— Не вздумай завести об этом речь за обедом, Фито. Ты же знаешь, муж приходит усталый. Он не любит разговоров на эту тему. Мы-то с тобою — брат и сестра, у нас нет тайн.
Серый теткин кот подошел к хозяйке и сладко замурлыкал у ее ног.
Пасхальное воскресенье. Хайме, возвратясь из церкви, выходит на крыльцо с апельсином в руке и усаживается на ступеньке. Он вытягивает ноги на нагретые плиты. Сосет теплый сок и смотрит на гуляющих и спешащих в храм. Вот богомолки, которые, наверно, проведут весь день под священной сенью св. Роха. Служанки несут завернутые в красную бумагу пучки салата, сельдерея, кресс-салата и эпасоте. [44] Босоногие ребятишки, тараща глаза
44
эпасоте — «мексиканский чай», растение из семейства маревых, употребляющееся для изготовления напитка вроде чая.
45
агвакате — плод грушеобразной формы с маслянистой пресной мякотью.
46
мамей — плод растущего в Америке фруктового дерева. Имеет шаровидную форму, ароматную желтоватую мякоть.
47
хикама — мексиканское клубневое растение.
48
сапоте — съедобный плод дерева ахрас, напоминающего лавр.
Хайме почесывает редкие волоски, выросшие на подбородке, и глядит, как под хриплые окрики всадника уходит вдаль табун, поблескивая влажными копытами. Он выплевывает зернышки апельсина и заходит, напевая, в дом и в старый каретный сарай, превращенный в чулан. Обтерев о бедра липкие от апельсина руки, он взбирается на козлы разбитой, пыльной кареты. Щелкает языком, взмахивает невидимым кнутом над воображаемой упряжкой в красивой старинной сбруе. В сарае пахнет затхлым, но в ноздрях мальчика еще стоят запахи лошадиного пота, лошадиного навоза, острого запаха мула, лезущего на покорный круп и красноватый зад мулицы. И закрытые глаза Хайме еще омывают волны уличных красок — фруктов и цветов, блестящих ножей и язв нищих. И стиснутые кулаки Хайме, вытянутые к воображаемым лошадям, везущим дряхлую карету, словно бы трогают культи калек, растаявший воск свечек, выпирающие ягодицы уличной торговки, маленькие, тугие груди девушек; мальчик дышит глубоко, перед глазами у него вихрь красок. Но мир, быстро возникший, живет недолго и быстро умирает. Хайме выпускает вожжи, засовывает руку в ширинку и гладит пробившийся несколько дней назад пушок. У него нет слов сказать, как он весь трепещет, сидя на высоком облучке, закрыв глаза и раздвинув ноги и обнажив во влажном, прохладном воздухе юную плоть. У него нет слов сказать, как сильно он все это любит. Ему не хочется вспоминать, как екает его сердце при виде плодов, женщин, животных. Он не умеет произнести слова любви ко всей этой текучей обильной жизни, которая явилась его взору в утро пасхального воскресенья. Он только думает, что все это уже ушло. Что лошади ушли. Что индеанка убрала свои фрукты. Что цветы ушли, торопливо и робко избегая его рук, подобно девушкам, даже не смотревшим на него. И что он все — это любит, желает иметь, чтобы трогать это, чтобы зарыться в это всем телом и сосать сок из плоти каждого плода. Тут он вспоминает себя, мальчика с нежным лицом и светлыми волосами, как он кусал апельсин, а сорочка у него была расстегнута, рукава засучены и грудь без волос, вспоминает, как он сидел, вытянув ноги на горячем тротуаре, ноги в брюках, которые ему уже узки. Он-то не сдвинулся со своего места на ступеньке — это мир весь прошел мимо его глаз и пальцев. Что постоянно? — словно спрашивает себя мальчик. Что никогда не меняется? Что неподвижно и любовно ждет его? Он спрыгивает с высокой кареты и чувствует острую боль в паху.