Спор о Белинском. Ответ критикам
Шрифт:
Как-то скучно отвечать рецензенту, что мой силуэт посвящен не Пушкину, а Белинскому, что о Пушкине – разговор особый. Но если уж этот посторонний разговор г. Дерман поднимает, то в виде единственной реплики я мельком скажу, что к поэту и к публицисту предъявляются требования разные; что, в противоположность Белинскому, Пушкина политическим либералом вовсе и не считают; что Пушкин, умирая, не мог не испытать горячей благодарности к государю за его обещание позаботиться о жене и детях (слишком скоро – вдове и сиротах), а Белинский, живя, мог бы помнить и о другом внимании царя к поэту, должен бы знать, какие препятствия на литературной и жизненной дороге замученного Пушкина ставили монарх и его правительство.
Для того чтобы исчерпать фактическое содержание рецензии г. Дермана, я остановлюсь еще на вопросе о Гончарове; кстати отвечу и г. Бродскому, который тоже касается этого пункта. Как одну из ошибок Белинского я называю то, что он пустил в наш литературный оборот противоположное истине утверждение, будто Гончаров – писатель объективный. На это г. Дерман возражает, что о том, субъективен или объективен Гончаров, спорят еще и до сих пор; что самые понятия субъективности или объективности претерпели за это время большие изменения; что, наконец, «объективность Гончарова сделалась вопросом в тесной связи с биографическими данными, совершенно неизвестными Белинскому». Г. же Бродский находит, что недавно опубликованная переписка Гончарова «дает возможность
И, вопреки г. Дерману, очевидно, в данном случае неосведомленному, объективность Гончарова вовсе не «сделалась вопросом в тесной связи с биографическими данными, совершенно неизвестными Белинскому». Я вынужден сослаться на самого себя и указать, что еще в 1901 году, до появления известной монографии о Гончарове Е. А. Ляцкого, я в статье о творце Обломова признал глубоким и поразительным недоразумением его репутацию объективности. По своему обыкновению, я руководился не биографией писателя, а его писаниями. Г. же Ляцкий, положивший в основу своих разысканий именно биографический элемент, независимо пришел впоследствии к тем самым выводам, что и я; особым письмом в редакцию, напечатанным в журнале «Современник», он сам признал мой приорик в указании на субъективность Гончарова. Таких образом, рушится фактически неверное заявление г. Дермана о роли биографических данных в трактуемом вопросе; рушится и возможность объяснять ошибку Белинского незнанием биографии Гончарова (к тому же с Гончаровым Белинский был и лично знаком).
Наконец, остается непоколебленным и то мое утверждение, что Белинский не только за себя ошибся, но и пустил свою ошибку в литературный оборот, чем и оказал на критиков отрицательное влияние: вот, например, г. Иванов-Разумник в одном из своих предисловий к статьям Белинского (там же, III, 908) считает, что автор «Литературных мечтаний», выдвинув «объективизм художественного творчества» Гончарова, тем самым подчеркнул «характерную сторону» этого творчества.
Я перейду теперь к разбору тех опровержений, которыми оппоненты встретили мои указания на отдельные эстетические ошибки Белинского.
Н. Л. Бродский и Ч. В-ский возражают на мою ссылку, что Белинский, по собственному признанию, «понимающий и ценящий поэтический талант» Лермонтова, как раз оттого и предлагает ему не вносить в собрание своих сочинений «Ангела» и «Узника» – того, как выразился я, «без чего Лермонтов не Лермонтов». С моей оценкой «Ангела» г. В-ский согласен; но вот и он, и г. Бродский все-таки находят, что я не прав; г. Бродский сенсационно, курсивом, изобличает меня даже в том, что к своему выводу я пришел, «не дочитав рецензии Белинского до конца». А этот конец (мне, само собою разумеется, ведомый столько же, сколько и отделенное от него несколькими строчками начало) гласит, что «эти два стихотворения недурны, даже хороши, но только не превосходны, а без этого не могут быть хороши, когда под ними подписано имя г. Лермонтова».
Не говоря уже о наивности такой скалы (недурное, хорошее, превосходное), – конец рецензии расшатывает ли сколько-нибудь ее начало, ее гнетущую суть – надежду, что Лермонтов вычеркнет из своей поэзии «Ангела»? И пусть Белинский, как отмечает г. Ч. В-ский, угадал, что названные два стихотворения – «очень ранние» у Лермонтова; пусть он всегда был противником таких предназначенных для широкой публики собраний, в которые входит каждая строчка писателя, – все это не имеет никакого отношения к делу и ничуть не колеблет приведенного мною факта, что знаменитый критик не считал для Лермонтова характерным и достойным «Ангела» (и «Узника») Дополнением к печатному отзыву об этих произведениях и оправданием слов моих, а не гг. Бродского и В-ского, является следующий отрывок из письма Белинского – о тех же «Ангеле» и «Узнике»: «Стихи Лермонтова недостойны его имени, они едва ли и войдут в издание ею сочинений… и я их ругну» (Письма, II, 70).
Кстати, он же и «Последнее новоселье» Лермонтова называл «гадостью» (Письма, II, 249).
Одно из грубых и резких проявлений недодуманности Белинского я усмотрел в его отношении к пушкинской Татьяне. Ее нравственной сущности он совсем не принимает; ее последние слова, обращенные к Онегину, вызывают у критика почти глумление («конец венчает дело» и т. д.). В период первой встречи с Онегиным Татьяна для Белинского – «нравственный эмбрион»; а то, что «Татьяна верила преданьям простонародной старины, и снам, и карточным гаданьям, и предсказаниям луны», – это он считает «грубыми, вульгарными предрассудками». Вот здесь и прерывает меня г. Ч. В-ский, утверждая, что у Белинского «сказано так, да не совсем так», – и он приводит известную цитату (выпишу необходимую часть ее): «Татьяна возбуждает не смех, а живое сочувствие… осталась естественно простой в самой искусственности и уродливости формы, которую сообщила ей окружающая ее действительность… Это дивное соединение грубых, вульгарных предрассудков с страстью к французским книжкам и с уважением к глубокому творению Мартына Задеки возможно только в русской женщине». «Это не „постыдная непонятливость“ (как я, Айхенвальд, назвал отклик Белинского на пленительные стихи Пушкина о суевериях Татьяны), „а восхищенное любование девушкой, в которой получала неожиданную прелесть и дань предрассудкам“», – говорит мой рецензент. Но я совершенно не понимаю, где в словах Белинского нашел г. Ч, В-ский «восхищенное любование». Так как над «уважением» Татьяны к Мартыну
Он не принял, к слову сказать, и отца Татьяны; и там, где Пушкин живописует милый образ («он был простой и добрый барин… смиренный 1рсшник Дмшрий Ларин, юсподнии рас и бригадир»); там, где Владимир Ленский, волнуя и трогая читателя, посвящает пеплу «бедного Йорика» свой элегический вздох и грустно вспоминает: «Он на руках меня держал… как часто в детстве я играл ею очаковской медалью», и полный искренней печалью чертит надгробный мадригал, гам нечуткий Белинский грубо нарушает всю эту красоту и сердечность, отказывается видеть какую-нибудь разницу между Лариным покойным и Лариным живым и непристойно говорит о почившем старике: «Не то чтоб человек, да и не зверь, а что-то вроде полипа, принадлежащего в одно и то же время двум царствам природы – растительному и животному».
Простодушного, безобидного Костякова из «Обыкновенной истории» он тоже называет «животным».
Вопреки Н. Л. Бродскому, я имел право сказать, что Белинский не принял «Капитанской дочки», коль скоро он пишет о ней, например, так: «„Капитанская дочка“ Пушкина, по-моему, есть не больше как беллетрическое произведение, в котором много поэзии и только местами пробивается художественный элемент. Прочие повести его – решительная беллетристика» (Письма, II, 108).
Вопреки Н. Л. Бродскому, я имел право сказать, что Белинский не принял сказок Пушкина, коль скоро он назвал их «плодом довольно ложного стремления к народности», «уродливыми искажениями и без того уродливой поэзии». А если г. Бродский замечает, что наш критик рекомендовал детям сказку «О рыбаке и рыбке», то это верно, – только почему же мой оппонент не упомянул кстати, что Белинский видел в ней «исключение» и лишь оттого находил в ней «положительные достоинства»? В других сказках Пушкина, значит, положительных достоинств нет. Отчего именно «строго относился» Белинский (выражение г. Бродского) к сказкам Пушкина, отчего он отверг Ершова (оттого, объясняет мой рецензент, что все это казалось ему подделкой под истинный народный лад, бывший для него «милее»), это другой вопрос, на котором я и не обязан был останавливаться. Понятно, что всякое явление имеет свою причину, – есть причина и у эстетических ошибок Белинского; но какова бы она ни была, ошибки не перестают быть ошибками. Причина объясняет следствие, но не уничтожает его. И объяснение не есть оправдание. К тому же и причина указана г Бродским далеко не точно: вот мы только что видели: «уродливое искажение и без того уродливой поэзии» (Сочинения Белинского под ред. Иванова-Разумника, III, 271). Вообще, отношение Белинского к народной русской словесности его взгляд на «немножко дубоватые материала народных наших песен» недаром вызывали впоследствии такое огорчение у Буслаева, который вспоминает о себе, что он «не презирал вместе с Белинским дела давно минувших дней, преданья старины глубокой… не глумился и не издевался вместе с Белинским над нашими богатырскими былинами и песнями».
В числе эстетических ошибок Белинского, я привел то, что он Даля провозгласил «после Гоголя до сих пор решительно первым талантом в русской литературе» и некоторые его персонажи считал «созданиями гениальными». Г. Бродский отвечает мне на это, что Даль в свое время действительно «занимал видное место, пожалуй, едва ли не первое», что он давал широкие картины быта, что и Пушкин ценил Даля и находил его «полезным и нужным».
Ясно, однако, что все это не колеблет моего замечания: если бы и Белинский гак смотрел на Даля, если бы он признавал его знатоком русской народности, талантливым автором «физиологических» очерков, писателем демократизма, то это встретило бы и с моей стороны полное сочувствие. Я восставал только против «гениальности», против «первого места» за Гоголем. Я иллюстрировал только на этом примере (как и на других) поразительное отсутствие у Белинского эстетической перспективы, обесценивающее у него даже и верные суждения. Когда, чуждый «пафосу расстояния», он ставит в один ряд Шекспира, Гёте и Купера, Шиллера и Загоскина, Гоголя и Павлова с Вельтманом, Гоголя и Даля, когда находит, что повесть Соллогуба «поглубже всех Бальзаков и Гюгов», когда он соглашается, что Гоголь не ниже Купера, то удручает это насильственное и невозможное соседство, и уже не радуешься как-то за Шекспира, за Гёте, за Гоголя, и уже не кажегся авторитетной его высокая оценка высоких: становится подозрителен Белинский даже и там, где он прав; вообще, его неправда компрометирует его правду.